Книга: Московские праздные дни: Метафизический путеводитель по столице и ее календарю

Стыд

Стыд

I

Несомненным свидетельством весеннего одушевления московского пейзажа являются отрывки из дневника г-на Абросимова (в первую очередь относящиеся ко времени послепожарному, первой четверти XIX века). Абросимова среди прочих городских чудаков отмечает известный фольклорист Евгений Захарович Баранов. Судя по всему, Абросимов был обыкновенный столичный житель, «учитель словесности, из римской истории собиратель книг», человек наблюдательный и неравнодушный.

Его дневниковые записи носят характер отрывочный; рассказ о походе на Воробьевы горы представляет собой очевидно неоконченный из детских воспоминаний этюд. Однако это не мешает общему впечатлению: сокровенной связи между городом и горожанином, что для дальнейших построений представляет собой необходимую основу.

Место действия знакомо, и недостающие детали рассказа восстанавливаются без труда. Москва послепожарная, Лужники, первая неделя Великого поста; город в состоянии тревожном и немного приподнятом. Всякий организм, привыкший в Масленицу к обильному угощению, пребывает точно в подвешенном состоянии перед скромным натюрмортом солений, квашеной капусты и грибов, одних только нынче на столе обитающих. Однако и такой прейскурант являет собою вызов; соревнование длиною в семь недель открывается, настраивая едока на подвиг и возвышение над соблазнами.

Поход на Воробьевы горы был затеян учителем юного Абросимова, о котором известно только, что звали его Пьер. Был он пленный из времен Отечественной войны француз. (В скором времени учителя ожидал отъезд в Европу.)

Пьер почитал себя путешественником, способным на тонкие наблюдения; Москва весьма его занимала. Судя по всему, некоторое романтическое впечатление у него уже составилось: в двух словах оно было запущенный, разоренный сад (le jardin delaisse) и теперь Пьеру необходимо было это подтвердить или опровергнуть при взгляде на город с птичьего полета. Поэтому он считал для себя необходимым посетить Воробьевы горы для обозрения панорамы Москвы.

Надо думать, что подобные материи юного Абросимова интересовали мало, гораздо важнее были примеры быстро наступающей весны: солнечные пятна и компания воробьев на куче кухонных отбросов, что теперь днем оттаивали и благоухали на весь двор. На экскурсию он согласился с неохотой. Опять-таки — дорогу развезло, а ехать предстояло через всю Москву, Абросимовы жили в самом конце Дмитровки, на севере столицы, — далее через реку, и мимо Нескучного изрядный крюк. Но делать было нечего, к тому же в нем заговорила совесть, самая душа в нем была обнажена по причине первых дней великопостного подвига, он был дружен с учителем и перед расставанием не хотел его огорчать.

Отправились утром. На всем протяжении пути Пьер угощал ученика лекцией из русской истории, частью которой он сам являлся: участвовал в войне, наблюдал разорение Москвы и гибельный пожар и сам едва не сгорел в том аду.

Рассказ для Абросимова шел пунктиром: речь Пьера прерывалась поминутно уличными яркими картинками. По Садовому тащились в обе стороны повозки и экипажи; одежды седоков выглядели хаотически по причине неустойчивой мартовской погоды — москвичи как будто были одновременно застегнуты на все пуговицы и распахнуты на горячем солнце. Город также двоился и пестрел. Повсюду были видны обгорелые проплешины и рядом здания новоиспеченные. Москва еще восстанавливала свой вид после войны. Вид был прозрачен, омыт бегущей из-под снега водой и весь точно прописан акварелью. Глаза Абросимова отворены были до самого сердца, тело пребывало в полете (после Масленой он успел уже похудеть и имел теперь в рукавах и за пазухой лишний холодный воздух).

Два часа, не менее, влеклись по городу, затем пересекли реку; слева был Кремль, справа облако синих дерев. Лед еще не двинулся, но во всем сказывалось предчувствие ледохода; ноздреватый снег шел по реке разводами. Ветер немедленно наполнил их возок ледяной волной. Учитель точно захлебнулся и на некоторое время замолчал. Почему-то в тишине сильнее захотелось есть, словно внимание, уделяемое рассказу, переключилось целиком на желудок, вернее, на дыру в месте желудка, которая теперь застонала и завыла вместе с внешним ветром, требуя обеда. Но отсюда до обеда было расстояние невозможное. Сказать учителю о голоде было нельзя: Пьер постился долее его на неделю (он был католик), обходясь водой и сухими галетами. Пошли бы и галеты, только после давешних рассказов о войне и разорении признать себя голодным было уже некоторого рода национальной изменой.

На самом подъезде к вершине Воробьевой горы путешественники остановились: дорогу перегородило скопление телег, груженных жердями. Последние лезли во все стороны, так что объехать столпотворение было никак невозможно. Идти оставалось недалеко, Абросимов и Пьер сошли, сразу провалившись по колена в снег. Вокруг телег происходила суета и беготня, голосили работники, в стороне от дороги перемещались неясные фигуры, на ходу разматывая веревки: строители огораживали неровную площадку. Шум стоял невообразимый. Пьер, перекрикивая рабочих, продолжал повествование (пожар двенадцатого года все у него продолжался). По мнению француза, Москву сожгли горожане, — столько ожесточения и готовности к крайней мере было у защитников города.

Слава богу, Пьер не читал Карамзина. Во все времена пожар в Москве был не просто огненным действием, но символом, политической эмблемой. Воробьевы горы были лучшим тому свидетелем. В 1547 году Иван Грозный бежал сюда, на безопасное возвышение, от охватившей город огненной стихии. Зрелище, ему открывшееся, потрясло его настолько, что он занемог. В самом деле, как будто специально перед ним была развернута сцена самая драматическая. Полнеба разрисовано было дымами, в городе везде, куда падал взгляд, ходили столбы огня, по обширной равнине метались обгорелые московиты; до самой вершины горы, где он стоял, долетали крики о помощи, слагающиеся в нестройный и ужасный хор. Иоанн был уверен — пожар, истребивший город, был устроен боярами. Так будто бы протестовали они против его венчания на царство, что произведено было в тот же год, зимой.

Катастрофа 1812 года, как выясняется теперь, также была следствием политической акции. Пьер был прав: город подожгли по приказу генерал-губернатора Федора Ростопчина. И даже пожарные трубы разобрали, чтобы не осталось никакой возможности бороться с огнем. Ростопчин возглавлял вместе с князем Багратионом «партию войны» в русском обществе, желавшую превратить кампанию в тотальное противостояние с Наполеоном. Для этого нужна была демонстрация народной жертвы. Подобной жертвой и стало самосожжение Москвы.

Выводы учителя оказывались таковы, что согласиться с ними было совершенно невозможно. Пожар в версии Пьера делался для Москвы закономерен; это прямо вытекало из общего хаоса, отсутствия правил политического общежития, постоянного внутреннего раздора и смуты, бесправия народа и жестокости правителей. Пожарам способствовали также здешние градоустроительные особенности. Города Европы, выговаривал несносный француз, утопая в рыхлом снегу, большей частью сделаны были из камня, оттого огню они противостояли более успешно. А тут дерево. Засим с неизбежностью следовали большая в Европе защищенность личная (у нас рабство) и тому подобное.

Юный Абросимов едва поспевал по оседающему, грязному насту за увлеченным докладчиком. Об особенностях климата и деревянного строительства он никогда не задумывался, потребность в свободах понимал довольно абстрактно, однако испытывал самый искренний стыд — за неумение толком возразить учителю (а возразить хотелось), за обстоящие нестроения и нелепицу, перевернутые на дороге сани и пьяного казака, голыми ногами топающего по снегу в противоположную от реки сторону, за низкое небо и голод, дошедший к тому моменту до бурчания в животе.

Еще повернули немного, последний ряд деревьев вышел им навстречу и распался. Удивительная картина открылась взору. Во все стороны простиралась равнина, одним широким жестом, поворотом реки развернутая прямо им под ноги. Вид открывался, казалось, до самого полюса — так наливался синим северо-восток. Город поднимался от земли кружевами, Кремль плыл над ним облаком, и от него катились под ноги наблюдателям церкви, дворцы, казармы, магазины, сараи, провалы пожарищ и сиреневые облака садов. По мере приближения к реке Москва становилась все более беспорядочна, авансцена же вся была развал и вавилонское столпотворение.

Берег противоположный, еще не освободившийся от снега, пестрел хаотического вида сооружениями: народ разбирал остатки масленичного гулянья. Лужники, исходя цветным паром, разворачивались, точно на скатерти: снег был грязен, истоптан и словно исчиркан объедками. Иные павильоны являли собой один кривобокий остов, другие, предназначенные для мелкой торговли, каковая предполагалась здесь до самой Пасхи, еще не выстроились в правильные прямоугольники, а были разбросаны произвольно, точно праздно бродящая скотина.

— Какой хаос! –проговорил Пьер, замирая от широты зрелища.

— Стыд-то какой… — прошептал несчастный Абросимов, прикрывая невольно рот рукавичкою.

II

Переживания Абросимова и вся мизансцена замечательны. Совпадения в мимике города и героя сами по себе любопытны; здесь же они указали на нечто большее –помещенность их в одушевленное пространство или лучше — на перелом пространств.

Диспозиция обозначает со всей определенностью соревнование берегов — правого, возвышенного, «европейского» (здесь помещается, точно на трибуне, Пьерпросветитель) и низкого, «азиатского», расстелившегося неубранной скатертью (Лужники, остывающая ярмарка, торжище, суета и разгром). Происходит столкновение ясной перспективы Пьера (прибавьте вид сверху, зрелище всего города разом) — и дробной, низкой, преследующей сиюминутные цели, постыдной жизни Лужников. Это было столкновение света с тенью, просвещения с косностью; противостояние трибуны и арены, головы и брюха, иначе же — двух контрастных половин Москвы.

В самом деле, нет места в Москве, которое удостоилось бы столь противоречивых описаний. Здесь разность московских потенциалов (мечты и лени) достигает максимума. И начинается, натурально, ток — сверху вниз: движение совести, оскорбленной мысли. Ей сопутствует стыд самый светлый; за тьму и неразбериху, убожество и мелочь лужнецкой жизни — чувство, в Великий пост стократно умноженное. Не один только Абросимов шептал в кулак возвышенное на Воробьевых горах. Взять хотя бы Герцена и Огарева с их неистовой на том же склоне клятвой, чему свидетельство странного вида обелиск советских времен.

Наблюдение города с Воробьевых гор было занятие всеобщее, неизменно возвышающее и ранящее душу.

*

Вся новейшая история Лужников есть перманентное оформление этого конфликта измерений. Как будто два берега, высокий и низкий, затеяли между собой войну. Первыми выступили «правобережные», надменные европейцы — архитектор Витберг поместил на высоком берегу проект храма-памятника в честь победы 1812 года. Максимально насыщенное светом здание должно было встать наверху, на самой бровке берега. Каскады ступеней (волны взгляда?), согласно проекту, сбегали с высоты к воде. Храм, поднимаясь над городом, противостоял низко лежащему противоположному «левобережному» фронту. Со всей ясностью, как и положено классицизму, была прочерчена ось: запад — восток.

Однако Витбергов светлейший храм так и не был построен, и даже сам автор был «азиацкою» силой заброшен в Вятку, в ссылку, точно по им же самим начерченной оси.

В том же направлении, хоть и не так далеко, немного не дошед Кремля, передвинулось и место для строительства храма Победы. На новом месте, на Волхонке, он приобрел черты византийские, раздался в размере, налился тяжестью. И, словно это было командой к контрнаступлению, в обратную сторону, на Воробьевы горы покатилась волна «нижней» Москвы.

Она вывалила на плоскость Лужников потроха ярмарки. Левобережная, «азиатская» Москва предъявила высокому берегу широко отверстое расхристанное чрево — его и устыдился Абросимов, которого его собственное чрево слишком ясно давало о себе знать в ту минуту.

Революция 1917 года покатила волну пространства обратно. На Воробьевых горах не появилось ничего нового, зато был задуман очередной выдающийся проект — студента ВХУТЕМАСа Ивана Леонидова: Институт Ленина, (бумажный) памятник эпохи конструктивизма. Институт расходился широко во все стороны подвешенными в воздухе корпусами-координатами. Глобальную идею воплощал на пересечении легких параллелепипедов воздушный шарик-глобус.

В свою очередь, храм Христа Спасителя, оплот «нижнего» берега, был взорван.

Проект Леонидова не был построен. Через некоторое время его место на высоком берегу реки занял комплекс зданий университета. Высоченный, выше всех стоящий из сталинских высоток, насыщенный светом и всеми знаками тяжкого большевицкого ордера. От него пошла вниз очередная, преобразующая пространство, волна.

Нижний берег был покорен: на нем, в самом чреве Лужников был построен стадион, русский «Колизей», спортивный рай, в котором летом среди зелени чертились широченные асфальтовые дорожки, зимою же повсюду расстилался синий звенящий лед.

И еще, если кто помнит станцию прежнюю метро «Ленинские горы», — вся она была словно по изначальной оси летящий ветер, с синими, оглаженными этим самым ветром стенами.

Казалось, история места достигла необходимого завершения, свежий воздух, ясные фигуры пространства до отказа заполнили пейзаж.

Но так не бывает в Москве, где война измерений (это особенно заметно в марте, в равноденствие — шаткое, птичье время) не кончается никогда.

Храм Победы, взорванный большевиками, в 1990-е годы был восстановлен, и в который раз московский маятник качнулся: московская «Азия» двинулась с востока на запад.

Ярмарка (торжище, позор г-на Абросимова) вернулась на свое место. Лужники «залило» по колено. Некоторое время на фоне античных кулис стадиона можно было наблюдать сцены из завоевания Рима гуннами. Сам стадион накрыли козырьком, отчего он потерял свои строгие формы («накрылся медным тазом» — городской фольклор).

Прежняя станция метро была разбомблена; теперь на ее месте другая, не менее просторная, но все же — или так кажется старожилу? — движение пространства в ней уже не то. Она статична.

Мало этого. Пестрая волна торгового нижнего берега перехлестнула реку, и теперь уже на самой высоте Воробьевых гор красуется ее авангард. Через всю смотровую площадку выстроился фронт мелких лотков. Матрешки, антиквариат, золоченые статуэтки, сусальные виды Москвы. Между ними на шестах, точно скальпы, — связки предназначенных иноземцам шапок-ушанок.

— Стыдно, ох, как стыдно, господа! — шепчу я, проходя мимо, загораживая от ветра рот рукавичкою.

Ничего не меняется в Москве. Маятник истории над ней все качается. Она все та же обширная арена столкновения Европы и Азии, двух не сходящихся пространств (то, что снизу, не пространство, но плоскость), которые по весне как будто обнажают свои обоюдоострые измерения и сходятся в великой — Великопостной — схватке.

Московская сфера (времени) в марте разъята на тревожные составляющие.

*

Что же наш Абросимов? Окончание его истории носит характер дидактический. Ничего удивительного, если свой рассказ, согласно записи Баранова, он готовил в назидание внуку. Юный путешественник, вернувшись домой из перевернувшей его душу экскурсии, предпринял следующее. Не раздеваясь с дороги и пройдя прямо в погреб, он отыскал на леднике кусок копченого мяса. После нескольких минут душевных мук завернул его в хрустящий, истекающий желтым соком лист квашеной капусты, еще некоторое время помедлил, повертел ароматное сооружение перед носом, словно примериваясь, с какой стороны вцепиться в него зубами, затем вышел на улицу и выкинул бутерброд за забор.

По крайней мере, соседская собака была рада такому финалу.

*

Таково никому не известное, почти анонимное свидетельство о великой схватке, каждую весну сотрясающей Москву. Она происходит у нас в душе: луч, проникший небеса в пасмурные дни Сретения, разъял ее пополам. Нарисовались две разные Москвы и между ними пропасть: не просто города зимний и весенний, языческий и христианский, европейский и азиатский, но больший и меньший, верхний и нижний, разлегшийся, словно по дну — две Москвы, показательно разно устроенные.

Что же два наших великих интуита, два сочинителя всяк своей Москвы — как Пушкин и Толстой отметили на своих «чертежах» этот шаткий сезон, великопостную борьбу измерений (московского разума)?

Отметили со всей ясностью: оба отреагировали принципиально и ярко, доказав в очередной раз, что они со столицей одно целое; при этом каждый нашел для выражения ее, Москвы, нервного весеннего состояния свой особенный прием.

Оглавление книги


Генерация: 0.536. Запросов К БД/Cache: 4 / 1
поделиться
Вверх Вниз