Книга: Вокруг Парижа с Борисом Носиком. Том 1
Кламар
Кламар
Русский «мозговой центр» Кламара «Ссыльная королева» Кламара • Тайна Бердяева • Сестра и брат Карсавины
На фоне большинства изуродованных многолюдством и промышленной застройкой предместий Парижа юго-западный городочек Кламар (Clamart) выглядит вполне зеленым и тихим. Сказывается близость Медонского леса на восточной окраине, а в северной части города сохранились и остатки здешней старины. Городская мэрия, к примеру, разместилась в старинном замке, где уцелела даже голубятня XV века. Церковь Сен-Филипп-Сен-Жак была построена в 1741 году на месте старинной часовни Святой Европы, упоминания о которой можно найти уже в документах XII века. Перестроенная в XV веке одна из церковных башен сохраняет фундамент XIII века. Сохранились также северный портал церкви и неф, построенные в стиле «пламенеющей» готики.
Кламар некогда славился искусством своих огородников, поставлявших овощи в столицу. Как Ростов-Ярославский, он был городом зеленого горошка, и эту славу удерживал до Первой мировой войны. Ныне лишь ежегодный июньский праздник в былой огородной столице напоминает об ушедшей его гороховой славе.
Позднее в Кламаре, преимуществом которого считалась его близость к Парижу, жили иные из французских литературных знаменитостей. Так, в доме № 46 по улице, носящей имя активного певца стахановского движения Поля Вайяна Кутюрье, жил писатель Альфонс Доде, родной отец ультраправого литератора Леона Доде.
Впрочем, в большую литературу Кламару довелось войти лишь с прибытием русских беженцев из большевистской России. Вообще, учитывая незначительность числа русских эмигрантов во Франции (в сравнении с числом итальянских или польских, а позднее – алжирских или тунисских беженцев), надо признать, что в Кламаре (как и в Медоне или Ванве) присутствие русских было все же весьма ощутимо. Во-первых, заметным было появление в этом старинном католическом городке православной церкви. Ее построил в парке своего обширного кламарского имения граф Хребтович-Бутенев, и митрополит Евлогий назначил в нее священником только что прибывшего из Константинополя отца Александра Калашникова. Посвященная святому Константину и святой Елене церковь размещалась в доме № 4 по улице Анри, в графском имении, которое из-за обилия обитавших в нем беглых родственников графского зятя Григория Трубецкого окрестили в Кламаре «гнездом Трубецких».
Кламар конца двадцатых годов можно было бы назвать и «гнездом левого евразийства». Историки этого эмигрантского движения (идеи которого часто всплывают на поверхность и ныне) иногда пишут о «кламарской группе» и о «кламарском расколе». Первые книги с изложением идей об особом, не западном и не восточном пути России (о русском «третьем континенте»), о чуждости России европейскому укладу, а позднее также о постепенной либерализации большевизма и возвращении к православным ценностям написали известные ученые – Н.С. Трубецкой, Г.В. Флоровский, П.Н. Савицкий, П.П. Сувчинский. Позднее обнаружились различия и даже противоречия между пражской и парижской группами евразийцев. Парижская группа, как заявлял муж поэтессы Марины Цветаевой Сергей Эфрон, была более левой и радикальной и, по мнению того же Эфрона, могла сгодиться для пропаганды советских взглядов (Савицкий даже называл взгляды кламарских евразийцев «коммуноидальными»). Сам Эфрон пришел к принятию этих взглядов еще раньше, а в 1926 году примкнул (а может, и был прикомандирован) к евразийцам. В 1928 году в Кламаре, где жил левый евразиец музыковед П. Сувчинский, уже обосновалась редакция еженедельного журнала «Евразия». Направление журнала разрабатывали Трубецкой, Савицкий, молодой профессор князь Д. Святополк-Мирский и Сувчинский, но последний взял все в свои руки, и это привело к расколу движения. Спор возник уже из-за первого номера журнала, прежде всего из-за публикации «Приветствия Марины Цветаевой Маяковскому». Маяковский в то время часто навещал Париж при благосклонной помощи своих друзей и друзей Лили Брик из ГПУ. В своем «Приветствии» Цветаева решила подтвердить свое согласие с очередным пропагандистским выступлением Маяковского, заявив, «что сила – там», то есть у большевиков, в СССР. О какой силе идет речь, Цветаева не объясняет. О силе армии, ГПУ, партии, концлагерей или о силе «правды» (как утверждал Маяковский) и «силе духа»? Позднее к такому же выводу о «силе» (и к полной капитуляции перед сталинским режимом) пришли все вожди эмиграции, но в 1928 году заявление это содержало вызов. Маяковский был певцом воинствующего атеизма и террора, и это как-то мало вязалось тогда даже с идеократическими идеями евразийства. В евразийской партии произошел раскол («кламарский раскол»). Что до Цветаевой, то ей это «Приветствие» доставило немало неприятностей. Ее перестали печатать в лучшей эмигрантской газете. Сергей же Эфрон, как считают, стал платным агентом ГПУ – НКВД только в 1932 году. Впрочем, бесплатным агентом идеалист Эфрон мог быть и раньше. Даже самые благожелательные цветаеведы пишут об этом человеке, что «жажда действия опережала в нем осознание мотивов действия» (то есть если он и обладал умом, то «задним»). Так или иначе, «вербовщик» и «наводчик» (как назвала его собственная дочь) Эфрон успел завербовать в разведку и свою дочь, и довольно много будущих убийц и шпионов, ну а в Кламаре семья Цветаевой жила в довольно плотном просоветском окружении.
Собственно, случайное (а скорее не случайное) скопление левых евразийцев – как чистых идеологов, так и энтузиастов нелегальных связей с ГПУ и вполне отчаянных «практиков» (вроде Родзевича, Арапова, Эфрона) следует отнести к началу 20-х годов, когда маленький, невидный Кламар становится «мозговым центром» эмиграции и в значительной степени опорным пунктом московских разведслужб. В этом становлении «кламарской группы» самую видную роль сыграл даже не знаменитый писатель-философ Бердяев, а гораздо менее знаменитый (и гораздо меньше писавший) музыковед П.П. Сувчинский. А в «раскручивании» и вдохновлении левого евразийского уклона, представляется мне, большую роль сыграла успешная лубянская операция «Трест», непосредственно связанная с Кламаром, обсуждавшая с тамошними евразийцами вопросы «идеологии» (борьбы с империализмом и чуждыми течениями эмиграции, помощь большевизму) и тактики: иные из евразийцев ездили на совещания в Москву с докладами, но документов, как иазвестно, пока напечатано мало, а благожелательные мемуаристы редко дерзали задевать долгожителя Сувчинского. Кое-что все же дошло до наших дней. В 30-й тетради послевоенного парижского журнала «Возрождение» (1953 год, публикация Н. Цурикова) помещено было относившееся к 20-м годам письмо некоего молодого пражского евразийца. Автор его пишет из Парижа о роли Сувчинского и его помощников по затеянному ими просоветскому журналу:
«Характер сотрудников в тройке обуславливает выдающееся положение Сувчинского. Фактически он, конечно, лидер… Он является крестным отцом евразийской идеологии. Он ведет внешнюю работу, сношения… Он является главным нервом всей системы. На нем лежит тяжесть конспиративной работы».
В том же письме можно найти любопытный портрет Сувчинского (который позднее использовала в своей книге «Люди и ложи» Н. Берберова):
«Сувчинский произвел на меня впечатление избалованного кота-сутенера. В головке он больше всего гнет в сторону ГПУ, как он говорит, в сторону реальной обстановки… Он типичный эстет-лодырь, самовлюбленный до конца. Евразийство для него средство, которое дает ему возможность хорошо жить, ездить отдыхать на берег океана, проводить время в праздном безделии… По своему складу он эстет с головы до ног. Сомневаюсь, чтобы он стал бы распинаться за евразийство. Прежде всего он думает о себе и с этим критерием подходит к вопросам «идеологии». Евразийство, кроме материальных возможностей, щекочет его самолюбие… Все-таки он столп и апостол этого течения, о котором все говорят, и о котором он говорит с видом скучающего сноба. То обстоятельство, что он стоит во главе определенной отрасли дела, создает определенную возможность для появления около него всесильного секретаря. Учитывая характер лиц пражской группы, можно сказать, что вероятным его «секретарем» будет Родзевич, человек волевой и беспринципный (напомню, что это знаменитый герой двух цветаевских поэм, а может, и отец ее сына. – Б.Н.). Более талантливый Ефрон не сможет дополнить Сувчинского, так как сам бесхарактерен и, кроме того, с известными устоями элементарной морали».
Автор письма из Парижа подробно пишет о подготовке евразийского журнала:
«Сейчас здесь, в Париже, заняты подготовкой газеты-журнала для заграницы. В состав редакции, кроме ведущей группы (тройки), предполагается назначить С.Я. Ефрона, человека, пользующегося большим моральным авторитетом, говорят, очень симпатичного. Ефрона я мало знаю. На меня он произвел впечатление мягкотелого интеллигента-эстета, тоскующего по силе… Большую роль играет К.Б. Родзевич – расчетливый карьерист, без всяких моральных устоев, с одним желанием – играть роль, не брезгуя средствами. В качестве идеолога он не выступает, писать не умеет. Его быстрое продвижение объясняется, очевидно, какими-то организационными заслугами. Сейчас сюда командирован Ч., человек в высшей степени порядочный, симпатичный, как институтка, влюбленный в евразийство. Выступал до прошлого года как идеолог-публицист…»
Не берусь сказать, может ли под Ч. быть зашифрован Карсавин. Что касается Родзевича, то данная здесь характеристика не противоречит письму Цветаевой о том, что герой ее двух поэм К. Родзевич сообщал ей, что на дочери о. С. Булгакова молоденькой Муне (Марии) он женится без любви, из соображений «деловых».
В общем, теперь уже мало сомнений в том, что переезд семьи С.Я. Эфрона и М. Цветаевой в парижские пригороды связан был с его «новой интересной работой, о которой Эфрон сообщал в интимном письме. Право на такую работу он заслужил, вероятно, еще в Праге. Позднее связи Эфрона с разведкой (и близость поэтессы к нелегалам и шпионам, вроде новой жены Сувчинского В. Гучковой) стали очевидны для многих в эмиграции, но, конечно, не для всех.
«Ссыльной королевой» называла поселившуюся в 1933 году в Кламаре (сперва на улице Кондорсе, а потом в доме № 10 по улице Лазаря Карно) жену Эфрона Марину Цветаеву жившая неподалеку французская писательница из знаменитой русской семьи – Зоэ Ольденбург:
«Ссыльная королева, бродившая в старых стоптанных туфлях по улицам Кламара, – что там «уборка чужих квартир», заработок более пристойный, чем многие другие, – натирая черепицу пола или раковину, продаешь лишь силу своих мускулов. А она жила, отгороженная от целого мира кошмарной музыкой слов, опалявших ее днем и ночью… ворожея и вакханка, волчица, колдунья, заклинательница, чаровница, звезда, упавшая с неба на перрон станции метро».
Такой представлялась издали молоденькой аристократке загадочная, мифическая поэтесса. Письма самой Цветаевой, написанные из Кламара, содержат обычные жалобы на домашнюю работу, на отсутствие новой любви и женского счастья, на нужду и надоевшую конину, которая тогда стоила дешевле телятины. Хотя к 1933 году материальное положение семьи поэтессы несколько поправилось (С.Я. Эфрон уже получал тогда жалованье в НКВД), но денег не хватало. Да надо сказать, и другим жителям Кламара «из бывших» приходилось нелегко. Вот как сама М.И. Цветаева описывает (в письме к А. Тесковой) быт своей кламарской подруги, бывшей жены писателя Леонида Андреева Анны Ильиничны Андреевой:
«У нее четверо детей, и вот их судьба: старшая (не андреевская) еще в Праге вышла замуж за студента-инженера и музыканта. И вот А.А. уже больше года содержит всю их семью (трое), ибо он работы найти не может, а дочь ничего не умеет. Второй – Савва танцует в балете Иды Рубинштейн и весь заработок отдает матери. Третья – Вера (красотка!) служит прислугой и кормит самое себя, – А.А. дала ей все возможности учиться, выйти в люди, – не захотела, а сейчас ей уже 25. Четвертый – Валентин, тоже не захотевший и тоже по своей собственной воле служит швейцаром в каком-то клубе – и в отчаянии. Сама А.А. держит чайную при балете Иды Рубинштейн и невероятным трудом зарабатывает 20–25 франков в день, на которые содержит своих – себя и ту безработную семью. Живут они в Кламаре, с вечера она печет пирожки, жарит до 1 ч. ночи котлеты, утром везет все это в Париж и весь день торгует по дешевке в крохотном загоне при студии Рубинштейн, кипятит несчетное число чайников на примусе, непрерывно моет посуду, в 11 ч. – пол, и домой – жарить и печь на завтра…» Можно добавить, что лучшая эмигрантская подруга Цветаевой А. Андреева имела вдобавок терпение выслушивать («с пониманием») все жалобы (по большей части любовные) страдалицы поэтессы и еще находила время, чтобы перепечатывать для нее письма и стихи. Она устраивала у себя музыкальные вечера (с участием С. Прокофьева), чтение стихов…
В ЭТОМ КЛАМАРСКОМ ДОМЕ МАРИНА ЦВЕТАЕВА НАЧАЛА ПИСАТЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНУЮ ПРОЗУ.
Фото Б. Гесселя
Кламару, который казался Цветаевой плоским и невзрачным, русская литература обязана началом цветаевской лирической прозы. Осенью 1932 года Цветаева начала здесь писать очерк о Максе Волошине. Здесь были написаны также «Дома у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки».
«…Стихов моих, – писала Цветаева из Кламара в Прагу, – нигде не берут, никто не берет – ни строчки… Эмиграция делает меня прозаиком…..лучшее в мире после стихов, это – лирическая проза, но все-таки – после стихов».
Весной 1934 года, пытаясь подбодрить Ходасевича, Цветаева написала ему из Кламара в его Бийанкур:
«Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни бриджам, ни всем… этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта – прозаика, а из прозаика – покойника».
В несколько лучшем, чем его соотечественники – соседи по Кламару (и тем более, чем его соотечественники и единомышленники, оставшиеся в России), положении находился живший в Кламаре известный религиозный философ (и пылкий политик) Николай Бердяев. Николай Александрович Бердяев был выслан Лениным из России в 1922 году и уплыл в эмиграцию на знаменитом «корабле философов». Бердяевы (Николай Александрович, жена его Лидия Юдифовна, сестра ее Евгения и прислуга Мария) сперва снимали квартиру, а к 1937 году (когда материальное положение семьи стало особенно затруднительным) они вдруг получили наследство от умершей в тот год участницы кружка Бердяева и подруги его жены англичанки Флоранс Вест. Вот как рассказывает об этом Лидия Юдифовна в своих дневниках:
«Как бы предчувствуя свою смерть, она составила завещание. Большое состояние, полученное ею от мужа, она распределила между родными, на благотвор. цели и среди друзей. Для нас это завещание было поистине выходом из критического положения. В июне… мы должны были оставить квартиру, где жили 10 лет, т. к. не могли бы платить за нее из-за повышения цен и вздорожания жизни. И вот именно в это время мы получили этот дом, куда и переехали летом… Дом очень уютный, с небольшим садом, большими каштанами. Нравится он мне тем, что напоминает старую русскую усадьбу…»
Так что хотя бы Бердяеву удавалось жить в Кламаре почти по-барски. В доме бывали гости, устраивались журфиксы, совещания с участием бывших эсеров и левых католиков, собеседования-чаепития, о которых регулярная их участница Е.И. Извольская вспоминала так:
«Мы сидели вокруг широкого стола в столовой, из которой открывался вид на липовую аллею, которая в пору цветения наполняла сад своим сладким ароматом… Казалось, вот-вот увидишь бесконечные хлебные русские поля, вместе с их спелыми стеблями, колышущимися от ветра… На стол подавались разнообразные домашнего приготовления пирожные и пироги, поскольку жена Бердяева и его свояченица обе были искусные домашние хозяйки, делившие свой досуг между философскими размышлениями и тайнами кулинарии…»
Впрочем, Лидия Юдифовна признавалась, что она, как и Марина Цветаева, ненавидела быт, только у нее помойное ведро не стояло посреди комнаты, поскольку быт в доме налаживала ее сестра Евгения. Сама Лидия Юдифовна занималась католической деятельностью и писала стихи:
Николай Александрович Бердяев очень много писал, мог работать в любом настроении и писал блестяще. Он был религиозным философом, высоко ценимым во всем мире, но был он и политиком, и социологом, и экономистом и, как верно отмечалось, «не чужд был партийной страсти». При этом он считал себя марксистом, левым и, как какая-нибудь студентка из либерального американского университета, опасался, что его, упаси Боже, сочтут реакционером и сколько-нибудь «не левым». Хотя он написал две вполне антибольшевистские, блестящие книжки, он считал себя революционером (вероятно, даже в большей степени, чем большевики). В дневнике за 1943 год Лидия Юдифовна передает слова Бердяева: «Из людей, с которыми я был связан в прошлом (С. Булгаков, П. Струве), только во мне остались еще какие-то элементы марксизма. У них они окончательно исчезли. Я же по природе своей революционер». К тому времени Бердяев уже объявил себя вполне «просоветским» человеком, и это было очень по-эмигрантски. Бердяев, впрочем, с первого дня заявил, что он не сам эмигрировал, а был выслан. Звучит это последнее заявление неубедительно, так как товарищ Ленин предоставлял истинным революционерам выбор: вернуться и быть расстрелянным. Так многие и поступили. Поскольку Бердяев неплохо знал об истинном положении подсоветских россиян, о гибели священников, крестьян, интеллигенции, о лагерях и цензуре, его восторги по поводу демократической советской конституции и сталинского режима наводят на мысль о том, что, глубоко интересуясь Богочеловеком, религиозно-политический философ Бердяев мало интересовался судьбой простого человека. Такое бывает и с французскими философами (примером может служить «друг пролетариата» и человеконенавистник-марксист, исламист-интегрист Роже Гароди).
Надо сказать, что, странные, порой неожиданные и абсурдные пробольшевистские выступления прославленного Бердяева ставили в тупик и людей, лично знавших его, и его исследователей. И Вишняк, и Кускова говорили в связи с этим о «тайне Бердяева», разгадать которую не брались. Дерзнем предложить гипотезу, основанную не на сопоставлении бесчисленных противоречащих друг другу суждений этого европейски знаменитого автора, а на интимном признании жившего в ту же пору Осипа Мандельштама, обратившегося к Господу со смиренной молитвой:
Когда решение о высылке в 1922 году интеллигенции («корабль философов») было принято «на самом верху», осуществление операции (вполне возможно, что в рамках того же «Треста») было доверено Ф. Дзержинскому, и тогда для начала чекисты упрятали самых видных и влиятельных из намеченных к высылке интеллигентов на Лубянку, в «корабль смерти», в камеры смертников. Можно гадать зачем. Можно также гадать, о чем с ними толковали на «дружеских собеседованиях» у следователя – где-нибудь по соседству с камерой пыток. О том, какую «взаимоприемлемую» общую платформу вырабатывали на этих допросах-совещаниях (властям позарез нужно было склонять в ту пору Запад в сторону большевистской «национальной власти»). Излишне гадать о том, хотелось ли этим прекрасным людям (имена их известны – Бердяев, Осоргин, Кускова и ее муж, Карсавин, Ремизов…) выйти из «корабля смерти» живыми на свободу и уехать хоть на край света. Об этом догадаться нетрудно… И вот их выпустили, им подарили жизнь, взяв предварительно с них какие-то обязательства и дав подписать специальную бумагу. О бумаге этой упоминали и Бердяев и другие, а Бердяев даже дерзнул назвать какое-то неправдоподобное, абсурдное обязательство, которое с него взяли (обязательство «не возвращаться»). Но кто видел эту бумагу?
Вскоре по приезде в Берлин Бердяев был приглашен на антибольшевистское совещание философов на квартире Струве и произнес пылкую речь в защиту… большевизма. Беднягу Бердяева, едва вышедшего из камеры смертников, можно понять. Думаю, что ни в чьем прощении он не нуждается…
Через год после высылки философов помощница Ф.Э. Дзержинского, бывшая жена Горького Е.П. Пешкова, поехала в Европу затевать кампанию… «возвращенчества» (об этой истории дважды писал В. Ходасевич). Возглавить эту кампанию (имевшую целью смягчение неприязни Запада к большевикам, которым теперь нужна была срочно экономическая помощь капиталистов) влиятельная посланница ЧК поручила Кусковой, Осоргину, Пошехонову… Думается, они не могли ей отказать. Русская диаспора во Франции (ни на одном из своих уровней) никогда не могла отрешиться от страха перед всемогущей ЧК, избавиться от ее опеки, даже когда эмиграция этого хотела (а ведь и не всегда хотела при том положении полунищеты, униженности, утраты былого социального положения, в котором жили изгнанники). Не могу избавиться от мысли, что на всплески бердяевского филобольшевизма и «революционности» эти тайные «условия» могли влиять, независимо от того, как философ сам объяснял эти странности и себе самому, и другим…
Кроме столь понятного страха за жизнь Бердяев мог даже испытывать некую благодарность к «солдатам Дзержинского», которые выпустили его на свободу (хотя, конечно, все же и не оставляли вниманием) – поговорили так мирно (без зуботычин), обсудили кое-что и отпустили пользоваться проклятыми, столь ненавистными демократическими свободами, и даже писать о любимом, о своем разрешили (лишь изредка вставляя, да еще иногда и петитом) какую-нибудь смехотворно-восторженную фразу о сталинской конституции или еще о чем-нибудь подобном). Да ведь благодарность эта могла и подпитываться по временам какой-нибудь помощью. Вот супруга философа Любовь Юдифовна посещает время от времени жену старого знакомого Семена Либермана Генриэтту Паскар (она здесь зовет себя Паскаль, так ведь и новый ее коминтерновский возлюбленный Фогель зовется здесь повсеместно Вожелем). До крайности легкомысленное любовное поведение зрелой Генриэтты слегка шокирует добрую католичку Любовь Юдифовну, но при этом она ведь так добра, Генриэтта, так щедра. Щедроты ее могут питаться только одним источником – бизнесом ее мужа Семена Либермана (будущего тестя парижской музы Маяковского Т. Яковлевой), потому что С. Либерман еще с петербургских пореволюционных времен был бизнесмен-большевик, помощник Ленина и Красина. С последним он связи и за границей не порывал, деньги они добывали вместе, себя, конечно, не обижали, но и о нуждах большевистских пеклись. Бердяев в своих отвлеченных трудах не забывал (петитом же где-нибудь) поблагодарить С. Либермана за помощь (не философскую, конечно, а вполне конкретную). Да и мирную смерть С. Либермана в США (выделив из многих смертей, косящих людей что в России, что во Франции, что за океаном) отметил Бердяев особым некрологом…
Сам Бердяев умер в 1948 году с чистой совестью, за письменным столом, не выпуская перо из рук, прославляя Сталина и держа Библию под рукой. Похоронен он был на старом кламарском кладбище, а на первом этаже его дома устроена ныне церковь Святого Духа (входящая в юрисдикцию Московской патриархии), иконостас для которой написал отец Григорий Круг.
Бердяев был не единственным известным русским философом в малоизвестном местечке Кламар. В доме 11-бис на улице Сен-Клу (rue de Saint-Cloud) жил с семьей в середине 20-х годов (с 1926 по 1928) философ Лев Платонович Карсавин. Он принадлежал к тому главному направлению Русского религиозно-философского ренессанса, начало которого было положено Владимиром Соловьевым (к направлению этому относят отца Павла Флоренского, отца Сергия Булгакова, Евгения Трубецкого, Семена Франка, Николая Лосского). Вместе с другими философами, обременявшими ленинскую Россию излишком культуры, Лев Карсавин был выслан из России на «корабле философов» в августе 1922 года, жил и печатался в Берлине, еще в 1925 году начал сближаться с евразийцами, а летом 1926 года переехал в Кламар, самое гнездо «левых евразийцев», на всех парах шедших к сближению с большевиками. В Кламаре посещала Карсавина его красавица сестра, знаменитая дягилевская балерина Тамара Карсавина.
Лев Платонович Карсавин стал главным теоретиком левого евразийства, он напечатал два десятка теоретических статей в газете «Евразия». Понятное дело, что Карсавин отстаивал подчинение индивида коллективу и возлагал большие надежды на гуманизацию большевизма. Понять подобную слепоту философа не так просто, но, может, Карсавин с еще более философским спокойствием, чем Бердяев, взирал на страдания русских крестьян и пролетариев…
В 1928 году Карсавин переехал в Литву и возглавил кафедру всеобщей истории в Каунасском университете. В Каунасе Карсавин читал лекции и писал по-литовски, издал пять томов своего фундаментального труда «История европейской культуры» (рукопись шестого тома была изъята при аресте и утеряна). При вторжении советских войск в Каунас друг Советов Карсавин не бежал на Запад, несмотря на уговоры домашних, и вскоре был уволен из университета. Какое-то время он еще возглавлял музей в Вильнюсе и, может, за эти годы успел познать в распятой Литве степень гуманизации большевизма. Тем более что вел он себя смело до безрассудства. Он, понятное дело, хотел пострадать. Но хотел ли он, чтобы пострадала его семья? Кто поймет душу философа?
Карсавин был арестован чекистами в 1949 году, получил десять лет лагерей (в соответствии с Конституцией, воспетой Бердяевым и Джамбулом) и был препровожден в Воркуту по этапу. Он продолжал писать религиозно-философские статьи и за колючей проволокой, создал кружок из заключенных, вел с ними духовные беседы и сгорел от чахотки в лагере Абезь, не дожив до своего семидесятилетия. Склони голову перед могилой зэка, вечно коммунистический Кламар…
Надо сказать, что в этом некогда столь «русском» Кламаре жило, умирало и даже было похоронено много наших соотечественников, некогда известных если и не всему «русскому Парижу», то уж наверняка всему «русскому Монпарнасу». Ну, скажем, похоронен здесь друг Бориса Поплавского, Константина Терешковича, Ильи Зданевича, Ивана Пуни и Пинхуса Кременя, уроженец польской (тогда еще русской) Лодзи Морис Блюм (или Блонд). Учился он на художника в Варшаве, не доучился (денег не хватило), уехал в Берлин (где и встретил впервые Поплавского), потом в Дрезден, в Лейпциг и, наконец, в Париж. Здесь он выставлялся на многих коллективных выставках (в том числе и в обжитой уже предыдущим поколением «Ротонде») и даже на нескольких персональных выставках. Названия иных из коллективных выставок, где он был представлен, свидетельствуют о круге его друзей – «Русские художники Парижской школы» (1961), «Малоизвестные большие художники» (1961), «Художники Монпарнаса» (1970), «Русский взгляд» (1974)…