Книга: Московские праздные дни: Метафизический путеводитель по столице и ее календарю

Между войной и миром

Между войной и миром

Второй акт есть хаотически растянутое мгновение, буква «и» между словами война и мир, за которой открывается бездна межвременья.

В сентябре 1812-го года эта буква, это мгновение, разделяющее состояния мира и войны, внезапно расходится вширь, отворяя в истории пропасть шириной в две недели.

И в эту пропасть валится сама слитная история, с нею логика, составленный из разно верующих частей человек (Пьер Безухов, Лев Толстой) и, как средоточие его понимания времени, слитной истории, логики, этики, как представление об идеальном пространстве и времени, в эту пропасть валится Москва.

Второй акт сентябрьской пьесы Толстого рассказывает о метафизическом (календарном) провале Москвы, победе хаоса, приходе безвременья, смуты и Кумохи, распаде времен и отмене русской истории.

Начало второго акта датируется весьма точно: 2 часа дня 26 августа 1812 года. В этот момент русские войска оказываются сбиты со своих «меридиональных» позиций, они отступают назад — всего на шаг — и точно валятся в яму, в хаос и ничто. Не в лес, а вниз; встают на одном месте и более не двигаются. Наступает пауза, о которой мы стараемся не думать, никак не толковать ее, но только удаляться от нее туда, где ожидается конец сентябрьской пьесы: в Москву, в огонь пожара. Между тем очень важно именно то, что происходит сейчас, начиная с двух часов дня 26 августа.

Начинается распад, сентябрьский пересменок времени. Эта пауза меж двух эпох длится до начала пожара Москвы.

Я подозреваю, что Толстого более всего интересует этот второй акт пьесы, положение между времен, тот кратер, отверстие в ничто, куда он запускает Пьера, — посмотреть, что такое это ничто.

Должно увидеть и понять, как мы проиграли Бородинское сражение. «Наблюдение» Пьера должно объяснить Толстому (а он объяснит нам), почему мы проиграли Бородинское сражение.

Не потому что были сбиты с позиции, отступили — только не побежали, как до того все бежали с поля боя перед Наполеоном. Проиграли, потому что исчезли все наши «Я» и «мы», и вместо русского войска и самого русского человека явился хаос, отсутствие воли и того духа, который, согласно Толстому, один выигрывает сражения.

*

О том, что происходило на Бородинском поле во второй половине сражения, у нас не говорится почти ничего; все героическое совершилось в первом акте: бой за флеши, за Курганную высоту, которая двадцать шесть раз переходила из рук в руки и подножие которой в несколько слоев было уложено мертвыми телами. Все это была первая часть пьесы, за которой последовала вторая, когда дым от выстрелов застил солнце и уже не было видно, что происходило на поле.

Происходило следующее: русские войска, сбитые с позиций на левом фланге в открытое поле, в подобие леса, которое не могло служить им защитой, в этом положении простояли до темноты, в упор расстреливаемые неприятелем.

В цифрах, которые не хватает сил произнести Толстому, это выглядело так. Общие потери за весь день сражения составили: у французов 30 тысяч человек и более, у русских порядка 60 тысяч человек. При этом в первую половину дня французы наступали и неизбежно несли потери, как считают военные историки, примерно вдвое большие, чем обороняющиеся русские войска. Это значит, в первую половину дня французы потеряли от 20 до 25 тысяч человек, во вторую же, когда не было боя как такового, а был только расстрел одного войска другим, они потеряли оставшиеся пять тысяч.

Русские, в первую половину дня оборонявшиеся, потеряли за это время, согласно тому же счету, вдвое меньше, чем французы: против их 25 тысяч — наших десять.

Это означает, что во вторую половину дня, которую закрывает от нас невольное затмение, «дым памяти», наши войска, стоя в поле и никуда не двигаясь и почти не отвечая неприятелю, потеряли убитыми пятьдесят тысяч человек.

Это не было сражением, не было стойкостью и геройством — это был предел апатии, того русского распада, который нарастал с момента вступления Наполеона в Россию и теперь достиг своего апогея. Результатом этого распада стала чудовищная бойня, осознать которую в полной мере, тем более представить въяве, невозможно. Тем более представить это каким-то художественным образом. Толстой отказывается это сделать, только, распавшись сам на составляющие, пишет хаос и, наконец, смертно утомившись, насылает дым на поле и повторяет слова Наполеона: они хотят еще? Дайте им еще.

Косвенно об этом сообщает смертельное и абсолютно, «севастопольски» нелепое ранение Болконского.

Так совершалось дело во второй половине дня 26 августа: одно войско без особых помех прямой наводкой расстреливало другое — обездвижевшее, словно потерявшее сознание, молча стоящее под бомбами, не ступающее шагу в сторону, не делающего ничего для прекращения этой бессмысленной, апокалиптической бойни.

Совершалось что-то непонятное, отвергаемое разумом, близкое той смуте, которая с пугающей последовательностью настигает Россию во всякое начало века. Вдруг находит хаос на сознание народа, приходит Смута, из-под земли встает Кумоха, лихорадка времени, и народ распадается на части, до атомов, как если бы совершился конец времен.

Может быть, это на несколько часов и произошло с русским войском, в чистом поле вставшем умирать?

Неизвестно, — и с этой неизвестностью сталкивается Толстой. И начинает разбирать это событие (не собирать, но разбирать, не сражение, но разрыв времен) — с первоэлементов, со схватки воды и огня, древней охоты за зайцем, разбора диспозиции, которая заведомо никому не пригодится. Его диагноз примерно таков: на несколько часов во второй половине дня 26 августа русское время прерывается и воцаряется хаос и Смута. Та, что затем изгоняется из памяти, уходит куда-то за подкладку сознания.

Позже это выливается у Толстого в отрывочные проговоры, взятые из народных наблюдений: будто бы погибшие французы долго лежали на Бородинском поле, нетронутые тлением, белые, как алебастр, а русские, напротив, чернели и распадались слишком скоро. Что-то случилось в этот день с временем — московским, разлитым из расколотой войной чаши. Оно лишилось формы, пошатнулось, открылось до дна, где нет ни России, ни веры во Христа, а есть только яма и распад разума, тень и темень, тем более непроглядная, что первая половина боя была ослепительно яркой, геройской.

*

Представляется, что Толстой принял вызов истории, имея в виду не переписать, не исказить эту историю, но расшифровать и предъявить иную (личностную) ее структуру. Исследовать и зафиксировать посредством художественного усилия то мгновение разрыва (в восприятии) времени, который разделил две эпохи, два акта сентябрьской трагедии, между которыми открылось вопиющее ничто: две недели от катастрофы Бородина до сожжения Москвы. Исследовать во всяком аспекте: протеистически, метафизически, духовно и, в итоге, целостно.

Бородино и сожжение Москвы в сочинении Толстого представляют собой два края трещины во времени, переход через которую был переходом Москвы от гибели к жертвенному спасению. Это было не просто повторение константинопольского образца года. Так нарисовался сюжет, по сути, евангельский, где жертвой предстает Москва, и спасение ее делается сродни Христову воскресению.

Согласно этой логике, воскрешение Москвы становится началом новой христианской эры. (Такой масштаб Толстому близок.) В такой трактовке многие мотивы в описании Толстым событий сентября в Москве 12-го года в самом деле получают второй слой, духовный, связывающий воедино провал Бородина и возвышение Москвы в огне пожара.

И тут видна определенная калька с истории основания Константинополя: началу новой христианской эры в 312 году предшествовали многочисленные жертвы христиан. В контексте этого сравнения Бородинская гекатомба была «оправдана» последовавшей позднее духовной победой Москвы и началом ее, Москвы, новой христианской эры.

Как если бы в том пожаре древняя Москва была крещена заново — огнем, который осушил ее (финское) лоно, выжег под ней неизбывное языческое болото.

Здесь мы возвращаемся к исходной игре слов, о поведении воды. Сентябрьская постановка вся о воде (о времени). Вода и время бунтуют, насылают на душу московита хаос, но затем покоряются огню (свету). Таков сюжет сентябрьского переоснования Москвы, ее своеобразной новейшей христианизации.

Важно то, что одновременно это сюжет христианизации самого волхва Толстого. Другой, «верхний» Толстой всеми силами желал этого сюжета как собственного исцеления от разнимающей его пополам духовной «двухэтажности». Толстой одновременно жаждал и боялся, бежал огненного крещения. Двоился так, как месяц сентябрь или один Бородинский день: на светлый верх и темную изнанку.

*

10 сентября (28 августа) 1855 года. Севастополь сдан неприятелю, французы заняли Малахов курган. Тот еще подарок Л.Н. на день рождения.

15 сентября 1812 года. Наполеон вступил в Москву. Ростопчин бежал и поджег оную. Французы наблюдали несколько мгновений золотую осень, «огонь» и свет листвы, скоро перешедшие в пожар настоящий, сокрушительный.

15 сентября 1854 года. Высадка французского и английского десанта в Крыму. Опять они — идут войной на мир (Москвы).

*

21 (8) сентября 1812 года. В праздник Рождества Богородицы Москва сгорела окончательно. Согласно заявленному толкованию, очистилась огнем: еще один сюжет, возможный только при взгляде извне, постфактум.

Крещение огнем

Этот сюжет заявлен, но не доказан: огонь сентября 12-го года (в толковании Толстого) крестит Москву заново.

Это большая тема, требующая развернутого исследования, книги или книг. Здесь можно обозначить только подходы к ней, или характерные толстовские приемы, за которыми угадываются контуры метафизической концепции Толстого, в которой имеют силу понятия чуда и спасения, конца прежних и начала новых времен.

Один из таких приемов Толстого — личностных, эмоциональных, нелепых, и оттого вдвойне убедительных — ругать генерал-губернатора Москвы графа Ростопчина. Толстой во всем дурном, что совершилось тогда с Москвой, готов винить Ростопчина. Он видит в нем авантюриста, провокатора, человека ненадежного и вздорного, все делающего не для спасения, но для гибели Москвы. За что так?

Ростопчин поджег Москву (прыткой поп, пустил Москву в растоп). По идее, это было сделано для того, чтобы не дать ее неприятелю и, в духовном — именно толстовском смысле, — спасти ее. Ростопчин приказал разобрать пожарные трубы, чтобы ни у оставшихся в городе москвичей, ни у французов не было возможности тушить пожар.

Он спасает Москву огнем, за что же так его третирует Лев Толстой, в программе которого заложен пункт этого как раз спасения?

Вот именно за это: за то, что Ростопчин, а не Толстой так спасает Москву.

Описание пожара в романе «Война и мир» в контексте этой толстовской ревности выглядит весьма показательно.

Пожар начинается в нескольких местах сразу. Пьер Безухов (и через него, как через перископ, сам Толстой) наблюдает его начало от Патриаршего пруда. Здесь жил масон Баздеев, в доме которого остановился Пьер; но только ли это привлекло сюда нашего телескопически устроенного наблюдателя? Можно представить, что сама вода, уже упомянутый пруд. Но у Толстого нет ни слова об этой воде, к тому же он более не занят водой. Он ждет огня, но больше огня — события, искупительной жертвы и преображения Москвы. Толстой ищет картины метафизической, предельно обобщенной, и для этого приходит — приводит Пьера — на квадрат Патриаршего пруда.

Много лет спустя с этого же квадрата начинает свое обозрение Москвы Михаил Булгаков. Здесь начинается его роман «Мастер и Маргарита», сюда ступает Воланд, дьявол во плоти, отсюда начинает испытание Москвы, которое заканчивается несколькими показательными по городу пожарами. Две важнейшие московские книги (завершаемые огнем) фокусируют внимание читателя в одной характерной точке Москвы.

Стоит присмотреться внимательно к этому «оптическому» стеклу, Патриаршему квадрату воды. Мы к нему еще вернемся, а пока понаблюдаем, как смотрит Пьер на Москву. Как через Пьера Толстой смотрит на Москву в начале сентября 12-го года.

Происходит вот что: Москва под действием их взглядов загорается, вспыхивает, как пучок соломы! Вот они взглянули на восток — занялось на Мясницкой, повели взглядом правее — пошли полыхать Кремль и Арбат. Еще немного такого наблюдения, и пылает вся Москва.

Так и есть: огненный взгляд Толстого бродит по Москве, зажигая ее по всем углам. Что такое несчастный Ростопчин с его разобранными трубами?! Разве может его слабое, ненужное действие сравниться с тем пожаром памяти, которую насылает на Москву Толстой? Главный пожар, тот, что превращает Москву во вселенскую жертву, совершается в нашей памяти; в этом смысле он важнее того реального истребительного пожара, который в несколько дней превратил город в пепел. Книжный, «бумажный» пожар для мифотворца Толстого важнее настоящего. Тут и встает вопрос о природе крайней неприязни Толстого к генерал-губернатору Ростопчину. Вопрос, оказывается, принципиальный. Кто огненный спаситель Москвы, вызволяющий ее из бородинской бездны? Кто зачинатель новой московской эпохи, отсчет которой пошел от сентября 1812 года (спустя ровно 1500 лет после огненного — крест в небесах — начала Царьграда)? Неужели Ростопчин, этот карикатурный Жорж Данден, в Париже татарин, в Москве парижанин? Этой мысли не может допустить Толстой. Он тем больше ненавидит Ростопчина, чем больше у того обнаруживается прав на место сакрального московского спасителя. И Толстой от первого упоминания и далее постоянно унижает, дезавуирует Ростопчина, делает из него посмешище и карикатуру. Вместо спасителя он выводит преступника, не начинателя, а низкого, нанимающего бродяг поджигателя Москвы. Хуже этого: если прочитать внимательно эпизод бегства Ростопчина из Москвы — по Сокольничьему полю, где внезапно ему является сумасшедший и говорит, точно он Христос, что его убьют и он воскреснет, и это напоминает Ростопчину о неправедно убитом Верещагине, но дело уже не в Верещагине, но в этом напоминании об Иисусе Христе — здесь преступление Ростопчина становится действием против самого Евангелия. Граф Ростопчин предстает слугой Антихриста, выполняющим его страшную волю.

Тут делается понятен масштаб события 1812 года в сознании Толстого Толстого: в пожаре Москвы он видит не просто ее спасение, но вселенской важности сакральное событие. Тем более становится прозрачнее его авторская ревность к Ростопчину. Толстому не нужен соперник, другой пророк Москвы, «поп Растоп», — он сам ее пророк, он творит московский миф и начинает отсчет следующей эпохи. Толстой не может вычеркнуть Ростопчина из памяти Москвы как нового Герострата; он оставляет его, но с таким знаком минус, что лучше бы тому остаться безымянным.

Толстой крестит Москву заново — в ее и нашей памяти: заново, посредством озарения своего апостола Петра-Пьера он освещает ее в истории огнем своего пожара.

В итоге история пожара 1812-го года, и вместе с ней мистерия сентября, нового начала Москвы выходит у Толстого гипнотически убедительным, целостным сочинением.

Еще бы — если вспомнить, что Толстой крестит в первую очередь самого себя, мирит свое спорящее сама с собой ментальное пространство. В результате связывается единый округлый сюжет, который всего важнее для «круглой» Москвы. Пишется история апокалиптического провала, бородинской жертвы и огненного спасения Москвы, — победительный, исходный миф, который в самом деле становится основанием новейшей истории Москвы.

*

Здесь важно то, что это миф сентябрьский.

Не потому все так совершилось, что на дворе стоял сентябрь. Это выпало в календаре на сентябрь, и оттого сделалось так хорошо подготовлено для мифотворения Москвы. Так в этом сезоне ведет себя вода: бунтует и покоряется Москве.

Все сходится в пространстве московского календаря: вовремя, по сезону является «водяной» человек Толстой. Он родится в сентябре. Части его в начале месяца распадаются и затем сходятся, как если бы на него брызгают сначала мертвой водой, а затем живой. Такой сочинитель и нужен Москве, от него она ждет основополагающего сочинения о событии сентября 1812 года. Он пишет пьесу в трех частях, в изложении идеального московского человека Пьера Безухова: сражение — хаос и конец времен — пожар (спасение времени). Или так: прежнее время — отсутствие времени — новое время.

Москва принимает эту пьесу, соглашается на его миф.

Календарный круг, ход шестерен которого Толстой ощущал очень ясно, подвел историю московского года к сентябрю как к конечному (и начальному) ее пределу.

Москва является и погибает ежегодно, и ежегодно спасается в сентябре. Сентябрь соединяет конец Москвы и ее начало.

«Бог создал землю в сентябре»: основополагающее (уходящее корнями в дохристианскую древность) верование Москвы. Даже нынешний праздник города, организаторы которого вряд ли имели в виду столь отвлеченные материи, стремится утвердить себя в сентябре. В сентябре родится московский мир (и миф): Москва исчезает и является заново, точно в первые дни творения возносясь над хладною водой.

Сентябрьскую пьесу хорошо смотреть в декорациях 1812 года, толстовских, которые более чем правда (мы еще не закончили ее смотреть, нам предстоит наблюдать счастливый финал пьесы). Потому так популярны эти декорации. Они выстроены по закону трехчастного законченного сочинения, но оттого только с большей охотой в них играет Москва.

Москва не вспоминает 1812 год, а верует в толстовский миф об этом годе как в свою высшую правду.

Весь московский календарь есть такого рода высшая правда, коллективная метафора времени. Результат соревнования, спора различных, порой полярных сочинений. В сентябре в этом соревновании побеждает Толстой. Побеждает его представление об истории Москвы; он сообщает Москве сакральный образ, положенный на язык современной литературы.

На современном языке, в образах новейшей эпохи изложен древний миф: война (за свет, за урожай времени) окончена победно.

Так совершается в Москве летняя Пасха; после всех скорбей и «водных» метаний лета и осени русская столица, наконец, крещена. Ее дальнейшее существование в христианском (календарном) плане делается окончательно легитимно.

Оглавление книги


Генерация: 0.467. Запросов К БД/Cache: 4 / 1
поделиться
Вверх Вниз