Книга: Покровка. Прогулки по старой Москве

Гимназисты в комоде

Гимназисты в комоде

Жилой дом (улица Покровка, 22) построен в середине XVIII века.

Дом 22 по Покровке – одна из московских загадок. Например, неизвестно, когда он построен. Краеведы приводят различные годы – 1742, 1766, 1768…

Не дошли до нас и сведения об авторе. Кто говорит, что Ухтомский, а кто – знаменитый Растрелли.

Говорят, во дворце на Покровке тайно венчалась сама государыня Елизавета. И подарила его мужу – Алексею Разумовскому. Тут же и молебен отслужили – в соседней церкви Воскресенья на Покровке. Она с тех пор увенчана царской короной.

А когда другой царице, Екатерине II, предложили узаконить брак с Орловым, она решила для начала объявить свою покойную предшественницу официальною супругой Разумовского. И к старику, во дворец на Покровке, приехали гонцы с довольно-таки лестным предложением – стать монаршим вдовцом.

Но граф отказался. Он сказал, что был только рабом Елизаветы, что его и так осыпали «благодеяниями превыше заслуг». Он обозвал предложение «суетным» и в довершение аудиенции взял свиток, обернутый в розовый атлас, поцеловал его, перекрестился – и бросил в камин:

– Теперь вы видите, что у меня нет никаких документов.

В результате матушка Екатерина не решилась стать Орловой.

Краеведы любят эту версию опровергать: дескать, по документам, дворец принадлежал Апраксину, а не Разумовскому. Однако возможно, что дом по каким-то причинам оформили на подставное лицо. И этим лицом был Апраксин.

* * *

Зато наверняка известно, что в 1772 году дворец купил князь Дмитрий Юрьевич Трубецкой. За это москвичи его прозвали – Трубецкой-Комод. Или же просто – Комод. В отличие от другого Трубецкого, однофамильца, прозванного Тарара (его любимое словечко).

Кстати говоря, в Первопрестольной подобные прозвища были не редкость. Исследователь М. Пыляев на сей счет писал: «Был в Москве князь Долгоруков «Балкон», прозванный так по сложению своих губ. Был князь Долгоруков «Каламбур», потому что он каламбурами так и сыпал. Был еще князь Долгоруков «Мот», который в течение немногих лет спустил богатое наследство, полученное от отца. Дочь его была прозвана:

Киргизкайсацкая царевна,Владычица Златой орды,

потому что в ее красивом и оживленном лице было нечто восточное. Была еще красавица княгиня Масальская – прекрасная дикарка. Муж ее – «Князь-мощи», потому что был очень худощав. Затем известен был в Москве Раевский, уже довольно пожилых лет, которого не звали иначе, как «Зефир» Раевский, потому что он вечно порхал из дома в дом. Наезжал еще в Москву помещик Сибилев, краснолицый и очень толстый, который являлся безмолвно на бульварах и имел привычку в театрах ходить по ложам всех знакомых, что тогда не принято было в свете. По красноте лица и круглой его фигуре он был назван «Арбуз», а по охоте его лазить по ложам «Ложелаз»; последняя кличка была смешнее: она напоминала ловеласа, на которого Сибилев был совсем не похож… Существовал еще один Василий Петрович, которого все звали Василисой Петровной. Были на Москве баре, которых называли одного Неаполитанским королем, а другого польским; первый был генерал Бороздин, имевший много успехов по женской части, второй был Ив. Никол. Корсаков, один из временщиков царствования Екатерины II, прозванный за то королем польским, что всегда по жилету носил ленту Белого Орла».

Особенно занятно, что так называемый «московский свет» в то время был немногочисленным. Все друг друга знали, все ездили друг к другу на балы. И не исключено, что весь этот паноптикум время от времени полностью собирался у Комода.

* * *

А дворец, между тем, – засиял. Балы, обеды, маскарады. Особой славой пользовались так называемые детские балы. Там было все как у взрослых – играла настоящая музыка, маленькие кавалеры в настоящих фраках приглашали дам в коротких розовеньких юбочках. Лакеи разносили лимонад и пастилу.

В перерывах между танцами господа вели беседы об игрушках и о няньках, представляли друг другу знакомых. Кстати, на одном из таких утренников (разумеется, балы давали утром) познакомились мальчишка Пушкин и мальчишка Тютчев – два гения, два будущих столпа русской поэзии. Правда, оба сразу же забыли друг о друге и ни разу не вспомнили за всю свою славную жизнь.

Словом, дети играли во взрослых, и все у них было по-настоящему. Разве, иной фрачный господин вдруг заберется на закорки к другому фрачному господину и начнет его нахлестывать, как лошадь.

Больше всего доставалось внучку Трубецкого-Комода, Николеньке. Юрий Тынянов писал, что Николенька «был мал ростом, ленив и толст, желт, как лимон», а все это в совокупности, располагало, разумеется, к подобным шуткам.

Маленький Пушкин, кстати говоря, уже в то время был поэт и ловелас. Один из современников, М. Погодин писал: «Пушкин с сестрою учился танцевать в семействе князя И. Д. Трубецкого, на Покровке, близком к их дому и семейству. Княжны, ровесницы Пушкина, рассказывали мне, что Пушкин всегда смешил их своими эпиграммами, сбирая их около себя в каком-нибудь уголку».

Михаил Погодин был здесь, можно сказать, на правах прислуги – его наняли обучать младших Трубецких, в том числе желтого Николеньку. Правда, ничего хорошего из учебы, к сожалению, не вышло. Князь Николай Иванович вышел довольно странным человеком. Постоянно проживал по заграницам, при этом объявляя себя убежденнейшим славянофилом (в честь Погодина, естественно). Николай Некрасов даже посвятил ему четверостишие:

Я однажды смеялся до колик,Слыша, как князь NN говорил:«Я, душа моя, славянофил».– «А религия ваша?» – «Католик».

Другой славянофил, С. Т. Аксаков вывел Николая Трубецкого в сатирической пьесе «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню». Западник же Александр Герцен просто называл его довольно глупым человеком.

* * *

А в обычные дни во дворце было скучно. Тынянов писал: «Старый дед доживал свой век и крепко зяб, поэтому зимою непрерывно топили, а летом не открывали окон. Слуги ходили по дому как сонные мухи. В комоде было тихо, душно и скучно. Казалось, и молодые вместе со стариком доживают свой век. Николинька не играл в мяч и не бегал взапуски, он был сластена, лакомка, и нежная тетка его закармливала.

Старик сидел у камина; осень еще только наступила, а он уж зяб. Несмотря на глухоту и дряхлость, дед был разговорчив и во всем требовал отчета у дочери. Увидев как-то Александра, он громко спросил у дочери:

– Кто?

Услышав имя: Пушкин, старик так же громко стал спрашивать:

– Мусин? Бобрищев? Брюс?»

Ничего интересного.

* * *

Дом был верен неспешным традициям на протяжении нескольких поколений. Жизнь бурлила только на квартире управляющего, некого Корнильева: у него живал племянник, будущий ученый Митя Менделеев, заходили видные писатели – Евгений Баратынской, Федор Глинка, Гоголь.

Зато с 1861 года в доме стало более чем шумно. Его отдали под гимназию. Четвертую мужскую.

Она была открыта в 1849 году, и к тому времени (как следует из ее порядкового номера) в первопрестольной уже существовало целых три предшественницы. Так что выдающимся событием возникновение гимназии не стало. В Университете хватало своих дел, за всеми школами не уследишь, и в результате первым директором новой гимназии был назначен некто Коншин, кадровый военный, начавший свой жизненный путь с юнкерского чина в лейб-гвардии конной артиллерии.

Он руководил учебным заведением недолго, всего два года. После чего бывшего юнкера сменил другой рубака, барон фон Рейлих, отставной полковник. Один из выпускников вспоминал о времени правления этого господина: «Мы обязаны были ходить из сборной в классы не иначе, как построенные по росту и попарно, на его приветствие отвечать по-военному „здравия желаем“… По окончании всех уроков или в большую перемену нас строили в приемной директора, отделявшейся от его квартиры небольшой площадкой… Александр Иванович здоровался с нами, проходил несколько раз перед фронтом, причем требовал, чтобы мы каждый раз провожали его глазами; если же он замечал, что кто-нибудь опускал глаза вниз и смотрел в сторону, то говорил ему: „Ты не смотришь на меня: видно, совесть не чиста“. После внимательного осмотра у нас лица, ушей, шеи и рук он, скомандовав нам расстегнуться и разуть одну ногу, переходил к такому же осмотру белья и ног».

Словом, уже с самого открытия гимназии в ней обосновался казенно-казарменный стиль.

* * *

Человеколюбием гимназия не славилась. Учителя тут подбирались, как в казармы, – глупые и хамоватые. Притом у каждого был свой конек.

Учившийся в этом заведении К. С. Станиславский вспоминал: «Преподавание заключалось главным образом в долблении латинских исключений и зазубривании не только самого текста поэтов, но и перевода его на ломаный русский язык. Вот образчик такого перевода, который мы учили наизусть. В одном месте «Одиссеи» было сказано, что «конь насторожил уши». Но учитель-иностранец перевел дословно, заставляя нас зазубривать фразу так: уши на конце торчат…

В смысле науки я ничего не вынес из гимназии. У меня и по сие время ноет сердце, когда я вспоминаю мучительные ночи, проведенные за зубрением грамматики или греческого и латинского текста поэтов: двенадцать часов ночи, свеча догорает, борешься с дремотой, мучительно напрягаешь свое внимание, сидя над длинным списком ничем не связанных между собой слов, которые нужно запомнить в установленном порядке. Но память не принимает больше ничего, точно губка, переполненная влагой. А надо еще вызубрить несколько страниц. Если же нет, – то впереди крик, плохой балл, может быть, и наказание, но, главное, ужас перед учителем с его унизительным отношением к человеку!

Наконец, терпение наше переполнилось, отец над нами сжалился и решил взять нас».

Вспоминал Константин Сергеевич и о гимназическом педколлективе: «Директор нашей гимназии был глупый человек и чудак. Он прибавлял букву «с» почти к каждому слову. Входя на кафедру и обращаясь к нам с приветствием, он говорил: «Здравствуйте-ста-с, молодые люди-ста-с! Сегодня-ста-с будет экстемпорале-ста-с. А прежде всего проверим рецензиум-ста-с верборум-ста-с».

Сидя на кафедре, он ковырял ручкой пера в ухе и вытирал перо о тряпочку, которая с этой целью носилась в кармане.

Но многое ему Бог простит за то, что он был добрый человек, и я не поминаю его злом».

Колоритным был также инспектор: «Представьте себе высокую худую фигуру, с совершенно голым черепом странной формы, указывающей на вырождение, с бледной кожей, издали напоминавшей костяк; длинный нос, страшно худое лицо, синие очки, скрывавшие глаза, длинная, до живота, темная борода, торчащие большие усы, закрывающие рот, оттопыренные уши; голова немного вдавлена в худые плечи, совершенно впалый живот с приложенной к нему плоской ладонью, которую он постоянно держал на животе, точно компресс; худые ноги и ползущая походка. Голос его точно вырывался изнутри, чтобы ударить только на одну гласную, а все остальные буквы и слоги фразы смять и точно выплюнуть из себя. Он умел неслышно подкрасться и, неожиданно очутившись среди класса, изрыгнуть из себя:

«Встаааа! Сееее!..»

Это означало: «Встать! Сесть!»

Неизвестно, ради каких целей – для наказания или для физического упражнения – он до десяти раз заставлял нас садиться и вставать. Потом, изрыгнув какое-то ругательство, которого никто не мог понять, он так же незаметно выползал из класса, как и приползал».

* * *

Станиславскому вторил и писатель Дурылин: «Не успел я сесть за парту, как прозвенел последний звонок, и в класс вдвинулся, тяжело отдуваясь, преупитанный грузный человек с мясистым загривком, с рыжевато-седым бобриком на голове, с глазами навыкате, с вислыми усами, как у моржа, и щетинистой бородой. Наружность точь-в-точь морского царя… Этот морской царь в форменном сюртуке остановился посреди класса и мановением тяжелой десницы посадил нас на место (мы при его появлении, разумеется, встали). При этом он сделал нам строгое внушение, что мы не умеем вставать, как должно, приветствуя входящего в класс преподавателя, и что он намерен нас научить этому важному искусству. Мастодонт (так я назвал про себя этого важного господина) тотчас же приступил к обучению нас науке правильного вставания. Он объяснил нам, что для этого необходимо всем враз положить руки на парту, затем, так же враз, приподнять бесшумно крышку парты и тогда уже моментально подняться в рост и застыть неподвижно. При команде же: «Сядьте!» – нужно проделать все эти движения в обратном порядке. Грузный толстяк скомандовал басом: «Встаньте!»

Мы встали по новым правилам, но, увы, вызвали резкое замечание: «Разве так встают? Все вразброд! Шумят, топают, как стадо ослов!»

Мастодонт громко, наподобие трубного звука, высморкался от негодования и скомандовал: «Сядьте!»

И затем он неутомимо продолжал отдавать команду: «Встаньте – сядьте! Встаньте – сядьте! Встаньте – сядьте!» А мы, как Ваньки-встаньки, беспрекословно вставали и садились, вставали и садились…»

Дурылину был больше по душе словесник, господин Преображенский, чуть ли не откликавшийся на свою кличку – Запятая. Правда, и этот педагог был тем еще самодуром. Сергей Николаевич писал: «Худой, высокий, тонкий, с небольшой головкой, в золотых очках, не в длиннополом сюртуке, а в узком фраке, – полностью оправдывал свое прозвище Запятая…

Идя в класс, он нес под мышкой классный журнал, а обеими руками подносил к носу безукоризненно белый носовой платок. Торопился ли он… покончить на ходу все дела с носом до начала урока или это была привычка, но в такой именно позе Преображенский всегда входил в класс – и столь же неизменно носовой платок этот во время урока пребывал у него не в кармане, а на учительском столике. Платок был нужен Преображенскому во время урока для того, чтобы протирать золотые очки. У него было плохое зрение, и в старых годах он стал совсем подслеповат. В ответ на шум в классе он снимал очки, протирал их платком, дабы лучше разглядеть виновника шума, но когда очки вновь водворялись на его носу, то шум прекращался и в классе уже царила вожделенная тишина».

* * *

В конце позапрошлого столетия гимназии нередко получали циркуляры попечителя Московского учебного округа и прочего начальства приблизительно такого плана: «До сведения моего дошло, что ученики средних учебных заведений г. Москвы, воспользовавшись ослаблением в летнее вакационное время надзора за ними со стороны педагогического персонала, стали позволять себе уклонения от установленной для них формы одежды и даже нарушение правил, предписанных г. министром народного просвещения относительно поведения учеников вне стен учебных заведений… Суконные фуражки делаются не установленной формы (по образцу офицерских), а с прямой тульей, на манер прусских, летним фуражкам придается совершенно произвольная форма, воротнички рубашек делаются цветные или полосатые, учебные принадлежности… носятся не в ранцах, а связанные ремнями или в платках. Ученики старших классов носят длинные волосы, усы и бороды, иногда встречаются на улицах ученики с тростями, в партикулярных пальто и даже в цветных рубашках (вместо форменных блуз) под форменными пальто. Что же касается поведения учащихся вне стен учебных заведений, то некоторые ученики, вопреки установленным для них правилам, посещают трактиры, кофейни и другие подобные заведения и прогуливаются в позднее время по Тверскому бульвару, Кузнецкому мосту и в пассажах, иногда даже вместе с женщинами вольного поведения».

Начальство четвертой гимназии реагировало на эти письма по-казенному стандартно: «усиливало бдительность». После чего отчитывалось перед начальством.

«Вполне осознавая необходимость точнее определить требования по отношению к ученикам, – писал один из директоров, – педагогический совет подвергнул пересмотру существовавшие для учеников правила, причем многие параграфы были дополнены или введены вновь. Так, параграф о соблюдении формы был распространен запрещением носить кольца, булавки, цветные галстуки, трости, цепочки; подробнее изложены правила о поведении учеников вне стен гимназии, указано взыскание за опаздывание на урок, сделано напоминание об обязательности для ученика носить в класс все учебные принадлежности. Гимназическое начальство распорядилось вывесить эти правила в сборной комнате, экземпляры их раздать ученикам и разослать родителям при циркулярном письме».

* * *

Наказаний за нарушение правил было много. И одно из них – карцер.

Карцер в четвертой гимназии практически не пустовал. К тому же в нем, как поговаривали, специально разводили крыс – чтоб наказание особенно запомнилось.

Но самым изощренным издевательством, творившимся в гимназии номер 4, был шкаф с игрушками.

Игрушки отбирали на уроках у детей (чаще всего это были малыши-приготовишки) и запирали в шкаф на ключ. Разумеется, никто в них больше не играл. Мишки, кошки и лошадки лежали в шкафу десятилетиями и изредка показывались ученикам в назидание – дескать, не носите в классы «лишнего».

Алексей Ремизов, учившийся в четвертой гимназии, писал: «В классе за нашей спиной шкапчик. В этот шкапчик прятался после уроков классный журнал и чернила и все, что отбиралось от учеников постороннее – целое собрание игрушек за много лет. Хранился в шкапчике и магнит, отобранный десять лет тому назад у Шахматова (в будущем известного филолога – АМ.)…

Иван Иваныч не мог бы припомнить, когда и у кого он отобрал слона и обезьянку, но он твердо знает, что магнит Шахматова… – реликвия.

Еще вчера он видел магнит «собственными глазами», между обезьянкой и слоном… Он перерыл весь шкапчик – да, там была настоящая игрушечная лавка, все что хотите, все, о чем мечтает еще не забитая уроками «пустая», а значит, «свежая» голова живого человека. Но только никакого магнита среди игрушек не попадалось…

Подозрение пало на весь класс, не исключая первых учеников и самых прилежных и тихих-забитых: «магнит исчез!».

После уроков весь класс был задержан. Допрашивал инспектор, пугая директором. Потом всех обыскали. Магнит не нашли».

Кстати, в юбилейном издании «Пятидесятилетие Московской 4-й гимназии», вышедшем в 1899 году, о зловещем директоре Новоселове, на которого, по славам Ремизова, ученики от страха «даже смотреть не смели», писали почтительно: «А. Г. Новоселов… за шесть лет управления гимназией… заявил себя умелым администратором, зорко вникавшим во все стороны гимназической жизни. Требовательный к себе, он был требователен и к своим сослуживцам; учениками сознавалась строгость его режима, не выходившего из границ справедливого к ним отношения».

Видимо, эта фигура пришлась ко двору в самой казенной московской гимназии.

* * *

Вышло так, что сквозь четвертую гимназию прошло немало знаменитостей. В ней учились не только Станиславский, Шахматов, Ремизов и Дурылин, но и Жуковский («отец русской авиации»), и Владимир Соловьев (выдающийся русский философ), и Каблуков (видный экономист и статист), и меценат Савва Морозов.

Но похоже, эти деятели преуспели вовсе не благодаря гимназии, а скорее, вопреки ей. Тот же Станиславский вспоминал: «Малый Театр… лучше всяких школ подействовал на мое духовное развитие. Он научил меня смотреть и видеть прекрасное». Театр – а не гимназия.

* * *

И все же четвертая гимназия кое-кому по-настоящему нравилась. В частности, этнограф Вера Харузина писала о своем брате Коле: «Гимназическая жизнь увлекла Колю… И прежде всего – внешняя сторона. С гордостью и радостным волнением Коля надел гимназический „мундир“ – обтянутый по талии сюртучок из темно-синего сукна с плоскими круглыми под серебро пуговицами, с стоячим воротником, обшитым узким серебряным галуном… длинные серые брюки, серое пальто форменного покроя и темно-синее кепи… Потом – гимназия сама, учителя, товарищи, целая новая жизнь. Один раз меня отвезли в гимназию показать мне ее… и дом 4-й гимназии, замечательный своей архитектурой, поразил меня своей красотой… Но мы попали в перемену: оглушенная многоязычным говором, шумом и криками, стояла я, как мне казалось, посреди толпы мальчиков, оживленных и бойких, немного робела… Сколько каждый день накапливалось у Коли новых для нас гимназических впечатлений, которыми он делился со мной неизменно каждый вечер».

Впрочем, дело здесь, скорее всего, было не в гимназии, а в Коле. Бывают же такие люди – ничего особенного им от жизни и не надо. Вечно веселы, восторженны и позитивны. Было бы кепи темно-синее и длинные серые брюки.

Оглавление книги


Генерация: 0.654. Запросов К БД/Cache: 4 / 1
поделиться
Вверх Вниз