Книга: Большая Никитская. Прогулки по старой Москве
Кузница флейтистов
Кузница флейтистов
Здание Консерватории (Большая Никитская улица, 13) построено в 1901 году по проекту архитектора В. Загорского.
Самое известное, самое людное, самое притягательное место на Большой Никитской – разумеется, Консерватория. Это и образовательное учреждение, и концертная площадка, и культурный центр.
А еще Консерватория старательно оправдывает свое имя. Это самое консервативное учреждение на улице. Как играли здесь музыку, так и играют.
* * *
«Консерватории суть высшие специальные музыкально-учебные учреждения, имеющие целью образовать оркестровых исполнителей, виртуозов на инструментах, концертных певцов, драматических и оперных артистов, капельмейстеров, композиторов и учителей музыки», – провозглашал Устав консерваторий Русского музыкального общества (РМО).
Основателем консерватории в Санкт-Петербурге был композитор Антон Рубинштейн. Московская консерватория, открытая 1 сентября 1866 года, обязана своим возникновением брату композитора – Николаю Рубинштейну. Консерватория «второй столицы» была моложе, да и брат был – младший. Труба пониже – дым пожиже.
Первые четыре года Консерватория располагалась в особняке Черкасовой на улице Воздвиженке. К сожалению, сам особняк не сохранился – он попал в то малое число московских зданий, которые были разрушены в Великую Отечественную войну. Сейчас на его месте – чахлый скверик перед выходом из станции метро «Арбатская» Арбатско-Покровской линии.
Самым именитым преподавателем Консерватории был Петр Ильич Чайковский, специально выписанный Рубинштейном из столицы в качестве профессора нового учебного учреждения. Петр Ильич вместе с Н. Кашкиным преподавал теорию, фортепианное искусство вел Венявский (брат извест-нейшего скрипача), скрипичные премудрости – два иностранца, Лауб с Минкусом, вокал – певица из труппы Большого театра А. Д. Александрова-Кочетова.
Разумеется, не обходилось и без сложностей. Интриги, ссоры. Чайковский частенько психовал. Обвинял почем зря Рубинштейна: «Ему все кажется, что я только и держусь его благодеяниями, – писал Петр Ильич своему брату Анатолию. – Знаешь, что я вижу в основании всего этого? Опять все то же. Шантаж! Дескать, с своей позорной репутацией благодари судьбу, что я еще держу тебя. Честное слово, это так».
Впрочем, композитор придавал своей своеобразной репутации гораздо более внимания, чем следовало бы. В частности, писал брату Модесту: «В Фастове я взял газету и нашел в ней „московский фельетон“, посвященный грязной, подлой, мерзкой и полной клеветы филиппике против Консерватории. Лично про меня там почти ничего нет и даже упоминается, что я занимаюсь одной музыкой, не принимая участия в интригах и дрязгах. Но в одном месте статьи толкуется про амуры профессора с девицами, и в конце ее прибавляется: „есть еще в Консерватории амуры другого рода, но о них, по весьма понятной причине, я говорить не буду“ и т. д. Понятно, на что это намек. Итак, тот дамоклов меч в виде газетной инсинуации, которого я боюсь больше всего в мире, опять хватил меня по шее. Положим, что лично до меня инсинуация на сей раз не касается, но тем хуже. Моя репутация падает на всю Консерваторию, и от этого мне еще стыднее и еще тяжелее. Я геройски и философски выдержал этот неожиданный пассаж… но на душе у меня скребли кошки».
Однако главной сложностью в жизни молодой Консерватории были вовсе не переживания Чайковского, а то, что госпожа Черкасова вдруг увеличила в два раза плату за свой дом. Пришлось искать другое помещение. Выбор остановился на дворце княгини Дашковой, в то время – дворце Воронцовых на Большой Никитской. В 1871 году консерваторцы переехали.
А в доме на Воздвиженке произошло событие, навсегда затмившее собою память о Консерватории. В 1894 году здесь выступил Владимир Ильич Ленин. Тема его речи была локальна – критика реферата доктора-народника В. Воронцова. Но, поскольку это был первый публичный доклад В. И. Ленина на московской земле, событие вошло в историю российской революции, а черкасовский особнячок занял почетное место среди так называемых ленинских мест.
* * *
У особняка на улице Большой Никитской тоже, разумеется, была своя история. Первой его владелицей была Екатерина Романовна Дашкова, известная сподвижница императрицы Екатерины II. В том, что Консерватория переехала именно в этот дом, было нечто символическое – ведь сама Дашкова писала о себе: «Ум и проблески гения довольно многие приписывали мне. В первом я не чувствовала недостатка, но на второй не обнаруживала ни малейшего притязания, разве только в музыкальном искусстве; ибо несмотря на то, что у меня не было учителя, вокального или инструментального, я так блистательно понимала музыку, что могла судить о ея красотах, в качестве истинного виртуоза».
Не факт, но очень вероятно, что строил дом на Большой Никитской знаменитый архитектор Баженов. Во всяком случае, известно письмо брата владелицы, Семена Воронцова, сыну Михаилу. Семен Романович, рассуждая, где б Михаилу Семеновичу остановиться в Москве (варианта было два: в Немецкой слободе и на Никитской), сообщал: «Граф Ростопчин сказал мне, что, по его мнению, дом в Слободе предпочтительнее, нежели дом на Никитской; что у дома в Слободе более красивый фасад – в нем нет особых претензий, но он отличается скромной и достойной красотой. Я верю ему, так как мой брат, несомненно, предоставил Гваренги выбор архитектурного ордера, не стесняя его в дальнейшем, тогда как моя покойная сестра считала, что обладает вкусом в изящных искусствах, была весьма своевольной и, несомненно, стесняла Баженова, своего архитектора, навязывая ему свои идеи и не заботясь о том, соответствовали ли они замыслам этого зодчего».
Одна из обитательниц жилища Дашковой описывала его так: «Дом княгини – настоящий дворец, но он еще не достроен. Хочу проводить вас к себе в уголок, об устройстве которого так позаботилась моя дорогая и любимая княгиня. Вы входите в переднюю, где обычно сидит красивый мальчик, которого княгиня называет моим слугой… Затем вы вступаете в залу, прекрасно обставленную, с великолепным большим зеркалом etc. Дверь слева ведет в мою комнату, в ней фортепиано, очень изящное бюро, на котором в полном порядке разместились письменные принадлежности. Над бюро висит портрет княгини, под зеркалом такого же размера, что в зале, стоит инкрустированный с мраморной крышкой комод. Железная кровать скрыта от всеобщего обозрения ширмой, которая делит комнату на две части».
Дашкова жила на широкую ногу. Устраивала, например, весьма своеобразные приемы: «Вообще же манера приема гостей довольно церемонна. Представьте: в глубине гостиной, на красном сафьяновом диване сидит княгиня. С противоположного конца комнаты входят гости – князья, графы, графини etc. Все они – обладатели бриллиантовых темляков, различных орденов первой, второй и третьей степени, алых, голубых etc. лент. Они приветствуют друг друга, затем рассаживаются и беседуют. Ни ярко горящего камина, вкруг которого собираются замерзшие, ни карточного стола, этого прибежища скучающих одиночек и забавы игроков, ни диванчиков у окон или уголков, где кто-то флиртует. Все общество сосредоточивается в одном месте, и, к моему вящему удивлению, каждое произнесенное слово явственно слышно всем. Но не воображайте, что разговор касается Пунических войн или коллекций мелодично звучащего стекла. Нет. Здесь рождаются тонкая лесть и легкое злословие. Даже то немногое, что я успела увидеть, позволяет утверждать: 40 человек из светского общества в 40 различных домах говорят и делают приблизительно одно и то же, только одни – скучно, другие – интересно. Во всяком случае, человеческий характер формируется здесь в более узком кругу, чем в остальном мире».
4 января 1810 года Екатерина Дашкова скончалась, и дворец стал собственностью уже упомянутого Михаила Воронцова. Он тоже был человеком известным. Правда, известность его оказалась слегка карикатурной. «Полу-милорд, полу-купец», – ехидничал господин Пушкин, ухаживавший за женой Михаила Семеновича, Елизаветой Ксаверьевной.
А Лев Толстой воспел князя в «Хаджи-Мурате»: «Воронцов, Михаил Семенович, воспитанный в Англии, сын русского посла, был среди русских высших чиновников человек редкого в то время европейского образования, честолюбивый, мягкий и ласковый в обращении с низшими и тонкий придворный в отношениях с высшими. Он не понимал жизни без власти и без покорности. Он имел все высшие чины и ордена и считался искусным военным, даже победителем Наполеона под Краоном. Ему в 51-м году было за семьдесят лет, но он еще был совсем свеж, бодро двигался и, главное, вполне обладал всей ловкостью тонкого и приятного ума, направленного на поддержание своей власти и утверждение, и распространение своей популярности».
* * *
Консерватория сразу же прижилась на новом месте. Господин Рубинштейн поселился при своем детище. В одном из флигелей выбрал квартирку, пробил в стене особняка новую дверь и смог прямо из собственного дома входить в один из классов новенькой Консерватории. В этом же флигеле жил директорский лакей Агафон, «прелестная белая кошка» и «первый профессор» Чайковский (позже композитор переехал на Большую Никитскую, 24).
Пианист М. Ферсман вспоминал: «Боковые флигели существовали в виде отдельных небольших корпусов. По количеству учащихся, которые тогда обучались в Консерватории, помещение это, пожалуй, отвечало своему назначению, если бы не „концертный“ зал (он же оркестровый, хоровой и оперный класс), который мог обслуживать только закрытые, ученические вечера, самостоятельные ученические концерты и иногда камерные собрания музыкального общества. Классы в первом и втором этажах были довольно большие, а в третьем – с совсем низким потолком. В общем, все помещение своей опрятностью, чистотой и спокойно-деловым тоном производило очень хорошее впечатление».
Присоединялась к М. Ферсману и художница Анна Рамазанова: «При нас это был красивый барский особнячок, внутри довольно роскошный, с огромными стенами и лестницей, все белело и сияло при свете ярких люстр… В залах простор. Во второй зале – эстрада, это концертный зал, а в третьей – сцена, места для публики, где мы смотрели великолепно поставленные пьесы Шаховского, Шиллера и оперы Даргомыжского в исполнении учеников».
Зато пианист Гольденвейзер был строг: «Старое здание Консерватории было довольно неудобно и слишком мало для консерватории, оно отличалось странным расположением: так, были классы продолговатые, овальной формы, кривые, благодаря изогнутости фасада; но здание было при всем этом чрезвычайно уютным; в нем было два нормальных этажа и третий – вроде мансарды, потолок которого был так низок, что я, мальчик небольшого роста, и то почти доставал до него рукой».
Отношения между учениками и учителями были дружескими, с юморком. Например, ученики Рахманинов и Скрябин не особенно любили выполнять домашние задания. Тогда педагог Танеев изобрел оригинальнейшее средство (о нем Рахманинов писал в мемуарах): «На клочке нотной бумаги он писал тему и присылал ее к нам домой со своей кухаркой. Кухарке было строго-настрого приказано не возвращаться, пока мы не сдадим ей выполненные задания. Не знаю, как подействовала эта мера, которую мог придумать только Танеев, на Скрябина; что касается меня, он полностью достиг желаемого результата: причина моего послушания заключалась в том, что наши слуги просто умоляли меня, чтобы кухарка Танеева как можно скорее ушла из кухни. Боюсь, однако, что иногда ему приходилось долго ждать ужина».
Кстати, уже после окончания учебы Рахманинов не был слишком популярен в среде консерваторцев. В частности, преподаватель Павел Шлецер спрашивал у композитора:
– А сколько стоит ваш концерт?
– Честно говоря, не знаю, – отвечал Рахманинов. – Что-нибудь около трех рублей.
– Гмм, это очень странно, – отвечал профессор. – Концерт Рахманинова стоит три рубля, тогда как концерт Шопена можно купить за рубль с полтиной.
Рахманинов парировал:
– А вы не находите странным, господин Шлецер, что за два этюда Шлецера приходится платить три рубля, в то время как двадцать четыре этюда Шопена стоят всего-навсего рубль?
Главным же событием консерваторской жизни позапрошлого столетия стал визит в это учебное заведение Льва Николаевича Толстого. Специально для писателя был устроен особый музыкальный вечер, на котором исполнялись произведения Чайковского. Петр Ильич писал впоследствии: «Может быть, ни разу в жизни я не был польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как когда Л. Н. Толстой, слушая Andante моего Первого квартета и сидя рядом со мной, – залился слезами».
В память об историческом визите директор Рубинштейн задумал вывесить в Консерватории портрет писателя.
– Это что-то не то, – отреагировал Лев Николаевич.
И от затеи отказались.
* * *
В 1878 г. хлопотами Рубинштейна здание было выкуплено у прежних владельцев и стало собственностью Консерватории. А летом 1894 года Консерваторию принялись перестраивать. Новый директор, Василий Сафонов испытывал так называемый строительный зуд. Влас Дорошевич писал: «Директор Московской консерватории г. Сафонов известен в музыке тем, что он умеет извлекать удивительные аккорды из московских купцов.
– Лестницу для нового здания консерватории надо? Сейчас аккорд на купцах – и пожалуйте – лестница! Орган нужен? Легкая фуга на миллионерах – и орган!»
Действительно, на здание скидывались Солодовников, Морозов, Харитоненко, фон Дервиз.
Газета «Московский листок» восхищалась: «Общее впечатление определяется здесь художественной простотой, выдержанностью стиля, гармоничностью очертаний, широтой замысла и законченностью исполнения».
Правда, московская интеллигенция дала большому залу прозвище «вагон» и, по возможности, предпочитала новой Консерватории Колонный зал. Искусствовед Иконников также не восторгался этим домом: «Очертания здания, охватывающего крыльями глубокий парадный двор, унаследованы от княжеской усадьбы, но его измельченные, эклектичные фасады всецело отражают вкусы конца прошлого столетия».
Но вскоре к помещению, естественно, привыкли.
* * *
Консерватория сделалась словом нарицательным. Это было не только учебное учреждение, а еще и явление московской культуры. Скажи «консерваторка» – и уже характеристика готова.
Разумеется, профессора, люди старого поколения, не уставали осуждать ветреную молодежь. И консерваторская преподавательница из романа Бориса Зайцева «Золотой узор» выговаривала ученице:
– Дура. Идиотка… Только и умеете козлам на шею вешаться, дряни, потаскушки! Я до тридцати лет девственницей была, зато и пела. Ну а ты? Небось уж с брюхом?
Профессора обитали в правом крыле нового здания, держали кошек, угощали маленьких детей конфетами «ландрин» и были, в большинстве своем, почти что безупречны. Но студенты не спешили перенимать стиль жизни старших мастеров. Разве что ходили с ними в один буфет и ездили с так называемыми консерваторскими извозчиками – стареньким Павлом, его сыном Петром и внуком Василием, всегда дежурившими у подъезда и представлявшими собой некую мафию, сродни современным таксистским командам, подвизающимся в аэропортах.
* * *
До революции, как, впрочем, и сегодня, в Консерватории слушали самую что ни на есть серьезную музыку. При этом некоторые преподаватели (например, Иван Васильевич Цветаев, читавший будущим композиторам и певцам курс истории), имели в зале свои постоянные места.
Кроме концертов пользовались популярностью и лекции
о литературе. Андрей Белый вспоминал о своем первом выступлении в Консерватории: «Афиши висят; все билеты распроданы; сделаны по специальным рисункам трибуны „демисиркулэр“. Над трибунами, видно, работало воображение „Мерлина“, так мы звали его: как закрыть ноги лектору, чтоб дать возможность метаться направо-налево, склоняясь на локоть: направо-налево; и тут курс мелопластики преподавался мне, как лектору; и на извозчике в Консерваторию (Малый зал) тут же меня отвез; показать, как стояли трибуны – для Мари, – для меня: направо-налево, меж ними, совсем в глубине – инструмент Богословского; стиль – „треугольник“, наверное, вычерченный ночью им».
А по поводу открытия памятника Гоголю (работы скульптора Андреева) в Консерватории устроили собрание, которое вел Валерий Брюсов. Один из очевидцев так описывал своеобразнейшее выступление мэтра: «Все это очень хорошо, одного не было: капли преклонения, любви. Речь не для юбилея. Не того ждала публика, наполнявшая зал. Понимал ли он это? Вряд ли. Душевного такта, как и мягкости, никак от него ждать нельзя было. Он читал и читал, его высокая худая фигура разрезала собой пространство, в глубине дышавшее толпой. Но с некоторых пор в живом этом, слитном существе стала пробегать рябь. Что-то как будто вспыхивало и погасало: сдерживались. И вот Брюсов, описывая Гоголя физически (внешний облик, манеры), все сильнее стал клонить к тому, насколько он был непривлекателен. Когда упомянул что-то о его желудке и пищеварении – в зале вдруг прорвалось:
– Довольно! Безобразие! Долой!»
А еще перед Консерваторией, в воротах, торговал один из самых знаменитых букинистов – Петр Рыбников. Он был известен тем, что, дав однажды слово, никогда его не нарушал. Незнакомый покупатель мог отобрать с десяток книг, не заплатить, пообещать придти за ними на следующий день – и отобранные книги перемещались в специальный шкаф. Легкомысленный клиент мог подойти через полгода – товар все еще дожидался. Даже если кто-нибудь и предлагал двойную цену, Рыбников не мог нарушить обещание.
* * *
После революции преподавателям и слушателям Консерватории пришлось несладко. В мае 1918 года директор этого учебного учреждения М. М. Ипполитов-Иванов и несколько энтузиастов направили новым властям письмо: «Московская консерватория и Московское отделение РМО испытывают в истекшем академическом году огромные затруднения. Всег-да низкая оплата труда служащих и особенно преподавателей еще никогда не давала себя так тяжело чувствовать, ибо дороговизна растет в гигантской прогрессии, а число учащихся в консерватории сильно упало… Московская консерватория и Московское отделение убедительно просят Главную дирекцию не ограничиться переводом в Москву 150 тыс. руб., каковая сумма имелась в виду для этой цели комиссией по сокращению государственных расходов, а выделить 225 тыс. руб., так как местное отделение не имеет средства для покрытия процентов по закладной, достигших ныне суммы 40 тыс. руб., а кроме того, не в силах оплатить массу счетов, так как, с одной стороны, расход непомерно возрос, с другой – Город-ское управление не исполняет своих обязательств по аренде Большого зала, а с третьей – на отделение пали экстренные расходы ремонта побитых в октябре стекол в сумме более чем на 25 тыс. руб.».
Увы, требования консерваторцев были, в большинстве своем, проигнорированы.
* * *
А 12 июля 1918 года Совет народных комиссаров принял очередной декрет – «О переходе Петроградской и Московской консерватории в ведение Народного комиссариата просвещения».
Основная мысль декрета была, на первый взгляд, вполне рациональной. Столичные консерватории объявлялись государственными учреждениями «на равных со всеми высшими учебными заведениями правах». То есть выпускники-консерваторцы в графе «образование» смело могли писать – «высшее». Однако льгот (в частности, призывных) не имели.
Впрочем, как образовательное заведение Консерватория почти не изменилась. Разве что ввели партдисциплины и открыли клуб. Над входом в клуб повесили плакат: «Мир – хижинам, война – дворцам». Студенты недоумевали:
– Как же, ведь Консерватория – дворец искусств. Значит, мы воюем с музыкой?
Партактивисты разъясняли:
– Нет, не с музыкой идет война, а с теми, кто жил во дворцах.
Владимир Фере вспоминал: «Во всей консерваторской жизни тех лет ощущалось дыхание революции. Это заметно было прежде всего по контингенту учащихся… Среди бархатных толстовок и добротных костюмов, отличавшихся своей элегантностью, замелькали военные гимнастерки, рабочие блузы, красные косынки».
В основном же студенты, как и при царе, продолжали разучивать гаммы. Питаться ходили в грузинский ресторан неподалеку. И в известнейшем стихотворении Осипа Мандельштама «Александр Герцевич» было поначалу еще одно четверостишие:
намек на преобладание грузинских блюд в меню консерваторцев.
Исследователь С. И. Липкин утверждал: «Строфа говорит о характерной подробности быта. Музыканты из консерватории направлялись по короткому Газетному переулку до Тверской, в ресторан „Арагви“, помещавшийся тогда не там, где теперь, а в доме, отодвинутом во двор новопостроенного здания, брали одно лишь харчо, на второе блюдо денег им не хватало, но жаркое, острое харчо им наливали щедро, полную тарелку».
Правда, потом Осип Эмильевич вычеркнул эту строфу…
Зато как музыкальная «площадка» Консерватория переменилась до неузнаваемости.
Филолог Андрей Козаржевский писал: «Большой зал Консерватории до середины 1930-х годов функционировал в основном как кинотеатр „Колосс“; название это воспринималось как „колос“ – символ народного сельского хозяйства. В шубах и шапках мы, грубо выражаясь, „впирали“ в когда-то великолепный, но уже обшарпанный зал смотреть, скажем, заграничный боевик о слонах „Чанг“. Изредка в этом зале давали концерты; пробегая по вестибюлю на киносеанс, мы бросали рассеянный взгляд на сиротливо висевшие концертные афиши».
Кроме киношной жизни тут была и жизнь литературная. Выступал все тот же Андрей Белый – но уже с художественными произведениями. Есенин, Брюсов, Рюрик Ивнев, Пастернак, Цветаева. Устраивали тут «Разгром левого фронта» (на который председатель «фронта» Мейерхольд явился с перевязанной щекой – якобы больного пожалеют, слишком уж «громить» не станут. Кто-то из поэтов заподозрил камуфляж, сорвал повязку – оказалось, Мейерхольд вполне здоров).
Проходил в Консерватории так называемый «Литературный суд над имажинистами». Главным имажинистом был Сергей Есенин. Гражданским истцом – литератор Аксенов. Выслушав обличительную речь, Есенин произнес, указывая пальцем на Аксенова.
– Кто судит нас? Кто? Что сделал в литературе гражданский истец – этот тип, утонувший в бороде?
Публика зааплодировала. Победа оказалась на стороне имажинистов.
Впрочем, классическая музыка тут все еще играла. На одном из концертов даже присутствовал Ленин. Писательница Драбкина описывала, как Ильич слушал Бетховена: «Мне довелось много раз видеть Владимира Ильича – выступающим на трибуне, председательствующим на заседании, у него дома. Сейчас, впервые, я увидела его в минуту сосредоточенного раздумья, когда ему казалось, что он был наедине с собой… Слушая и не слушая увертюру „Кориолан“, я неприметно, боковым зрением наблюдала за Владимиром Ильичем. Он сидел не шелохнувшись, поглощенный музыкой…»
Видимо, Ленину стоило чаще посещать Консерваторию.
Правда, и на классических концертах случались невозможные до революции события. Например, во время выступления Кубацкого, участвовавшего в «экспроприации» качественных музыкальных инструментов, зрители выкрикивали:
– Вор! На награбленных инструментах играешь!
После же «Колоколов» Рахманинова в «Вечерке» появилась гневная статья «Колокола звонят»: «Вы входите в зал, садитесь и начинаете слушать музыку. Церковное хоральное пение, то язычески-дикое, то мистически-жуткое. В начале вас пытаются повергнуть в „блаженный сон“ „серебристыми“ колокольчиками, истомными фразами скрипок, общим однообразно-убаюкивающим движением; в конце – жутким отчаянием и завываниями, поданными на фоне церковной литургии, стараются привести к истерии, к сознанию своего и вообще людского ничтожества и всемогущества „Его“. Все это подано на фоне „звона“… Да, вы не ошиблись, перед вами проходят различные обрядовые сцены, широкая русская масленица, свадьба (с грубейшей эротикой), похороны… С удивлением вы смотрите по сторонам. Да, действительно, очень странная публика окружает нас: какие-то старики в длинных фраках и старушки в старомодных шелках, пахнущих нафталином, голые черепа, трясущиеся шеи, оплывшие глаза, длинные перчатки, лорнеты».
Автор называл Рахманинова «ярым врагом Советской России» и возмущался «теми, кто организовал концерт».
* * *
Зато в новой Консерватории пришелся ко двору Федор Иванович Шаляпин. Певец Сергей Лемешев писал об одном из концертов знаменитого баса: «Зал гремел от оваций; сжав обе руки и протянув их к зрителям, Шаляпин приветствовал публику. Когда в зале воцарилась немая, наполненная ожиданием чуда тишина, Шаляпин с изящной небрежностью вскинул к глазам лорнет, взглянул в ноты, которые держал в левой руке, и произнес:
– Романс Чайковского «Ни слова, о друг мой».
Я даже вздрогнул от неожиданности: это самое «Ни слова, о друг мой» я слышал бесконечное количество раз на протяжении года в исполнении студентов, особенно студенток консерватории, певших его прескверно. Романс этот так мне надоел, что я рассердился и чуть не вслух сказал: «Нашел, с чего начинать, а еще Шаляпин!»
Но уже вступление, сыгранное Кенеманом, заставило меня прислушаться, когда же запел Шаляпин, я не узнал музыки, вернее, наоборот, впервые услышал ее. Он пел, а я вдруг почувствовал, что у меня зашевелились волосы и по телу побежали мурашки… Когда же Шаляпин дошел до фразы «Что были дни ясного счастья, что этого счастья не стало» – из моих глаз вдруг выкатились две такие огромные слезы, что я услышал, как они шлепнулись на лацкан куртки. Этого мне никогда не забыть. Засмущавшись, я закрыл лицо, стараясь скрыть волнение. Словно очарованный, я просидел в ложе до самого конца, и не раз слезы застилали глаза… Я был потрясен. Никогда раньше я не представлял себе, что можно так петь, такое сотворить со зрительным залом».
Впрочем, агнцем божиим Шаляпин вовсе не был. В консерватории он важничал, и перед началом неизменно объявляли: «Федор Иванович просит передать, чтобы не было никаких заказов, выкриков с мест, иначе он не будет петь».
Как-то одна старушка, в прошлом знаменитая певица, расчувствовалась на шаляпинском концерте и, чтобы не заплакать в зале, стала пробираться к выходу. Шаляпин сразу же остановился и сказал:
– Это ужасно!.. Я не могу петь, когда мне мешают!..
Зрители ошикали несчастную старушку.
Впрочем, было невозможно угадать реакцию Шаляпина. Тот же концерт, который описал С. Лемешев, вдруг неожиданно был прерван неким экзальтированным (или просто-напросто подвыпившим) поклонником шаляпинского творчества. Недолго думая, он выкрикнул: «Блоху!»
Шаляпин резко замолчал. Зал замер. Становилось ясно, что концерт закончен, притом самым худшим образом. Тем не менее, Федор Иванович, как вспоминал все тот же Лемешев, «медленно, с каким-то неподражаемым величием перевел свой взгляд на верхнюю ложу, рядом с портретом Глинки, и долго смотрел туда. Напряженная пауза не предвещала ничего хорошего. Вдруг артист заулыбался все шире и шире. Зал вздрогнул от аплодисментов. И тогда Шаляпин сказал:
– Ну, так «Блоха»».
* * *
Кстати, сохранилось превосходное свидетельство об одном из вечеров поэзии, случившемся в Консерватории. Оно написано Алей Эфрон – дочкой поэтессы Марины Цветаевой – в возрасте семи лет: «Эстрада похожа на сцену. Там стоит ряд стульев. Там сидели Марина, я и еще много народу. Первый раз вышел Брюсов. Он прочел вступительное слово, но я там ничего не слушала, потому что не понимала. Затем вышел имажинист Шершеневич. Он читал про голову, на голове стоит ботанический сад, на ботаническом саду стоит цирковой купол, а на нем сижу я и смотрю в чрево женщины, как в чашу. Бедные машины, они похожи на стадо гусей, то есть на трехугольник. Весна, весна, ей радуются автомобили. И все вроде этого. Потом стал читать стихи Брюсов. После него вышла маленькая женщина с дуговатыми зубами. Она была в рваной фуфайке, с кротким лицом. У нее точно не было ни крыльев, ни шерсти, ни даже шкуры. Она держала в руках свое тощее тело и не может ни приручить его к себе, ни расстаться с ним. Наконец вызвали маму. Она посадила меня на свое место, а сама пошла к читальному столу. Глядя на нее, все засмеялись. (Наверное оттого, что она была с сумкой.) Она читала стихи про Стеньку Разина. Она читала ясно, без всяких иностранных слов. Она стояла как ангел. Весь народ в зале так смотрел на читающего, как ястреб или сова на беззащитную птицу. Какой-то имажинист сказал: „Посмотри-ка. На верхних ложах сидят „одинокие“. Они держатся стаей“. Она читала не очень громко».
Cтранно, что Ариадна Эфрон так и не стала известной писательницей.
* * *
Разумеется, вскоре в Консерватории начались строгие проверки – не мастерства учащихся и педагогов, а их идеологической надежности.
Вот, по результатам одной из инспекций, прошедшей в 1948 году, Консерватория была без страха и упрека названа «питомником формалиствующих молодых композиторов и музыковедов»: «Воспитание молодых композиторов, отданное на откуп Шостаковичу, Шебалину, Александрову, принимало все более формалистический характер. Ряд воспитанников консерватории, уже подвизавшихся на композиторском поприще, выступил с формалистическими произведениями (И. Болдырева, М. Меерович, Р. Бунин).
Творчество значительной части студентов-композиторов несет отпечаток нездоровой атмосферы на композиторском факультете: отгороженность от жизни, замкнутость в кругу технических, формальных задач, абстрактность и схоластичность музыкального языка, крайний индивидуализм, при обостренном интересе к западноевропейской модернистической музыке и при явно выраженном пренебрежении к демократическим музыкальным средствам и жанрам (ученики Д. Шостаковича – Б. Чайковский, Г. Галынин, А. Чугаев и многие другие). Ни директор консерватории Шебалин, ни тем более педагог Шостакович даже не пытались предотвратить эти вредные увлечения вверенной им молодежи. Шебалин упорно добивался исключения политэкономии и философии из учебного плана композиторского отделения «как излишних для музыкантов», член парткома Д. Ойстрах постоянно выступает против обучения пианистов и скрипачей основам марксизма-ленинизма. Профессора Нежданова, Козолупов, Юдина говорят своим студентам: «Меньше занимайтесь марксизмом, это – прикладная дисциплина, за нее можно браться в последнюю очередь». Многие педагоги консерватории не ходят на собрания. Газет не читают, в политике не разбираются».
Можно предположить, чего могли в то время стоить профессуре эти страшные разоблачения.
* * *
Странно даже представить, но еще двумя годами раньше, в 1946-м, в Консерватории с успехом проходили концерты, где исполнялись произведения композиторов США. Больше того, они даже удостоились положительной рецензии в газете «Московский большевик»: «Вчера в Большом зале Московской консерватории состоялся концерт американской музыки, организованный Всесоюзным обществом культурной связи с заграницей (ВОКС) и Московской государственной филармонией.
В программу вошли произведения современных композиторов. В первом отделении была исполнена симфония №4 Джорджа Антейла. Она написана в 1943 г. и посвящена автором т. Сталину и храброму, чудесному советскому народу. Симфония навеяна героическими событиями у стен Сталинграда и воспевает мужество, героизм, бесстрашие воинов и командиров Красной Армии. Это произведение исполнялось в СССР в первый раз.
Шумный успех выпал на долю пианиста А. Цфасмана, виртуозно сыгравшего рапсодию Джорджа Гершвина в сопровождении Государственного симфонического оркестра Союза ССР и джаза Всесоюзного радиокомитета. В програм-му вечера вошли также две пьесы Аарона Копленда и сюита «Озарк» Эли Сигмейстера. Играл Государственный симфонический оркестр под управлением дирижера Николая Аносова.
Концерт прошел с большим успехом».
Да, еще свежи были в 1946 году воспоминания о войне, в которой СССР с Америкой были союзниками. И не наступили времена глупейших слоганов типа «сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст».
* * *
А в 1953-м в Большом зале Консерватории произошла курьезнейшая перемена. Дело в том, что еще при открытии зала его стены украсили портретами четырнадцати знаменитых композиторов работы Николая Бодаревского. Но спустя полстолетия решили, что здесь не хватает четырех гениев – Римского-Корсакова, Мусоргского, Даргомыжского и Шопена.
Разумеется, чтобы повесить новые портреты, надо было снять то же количество портретов старых. Было решено: оставить славян – по максимуму. Таким образом, консерваторцы «репрессировали» Гайдна, Глюка, Менделя и Мендельсона. В итоге сложилась странная ситуация: часть картин оказались подписаны в дореволюционной орфографии – с «ятями» и прочими давно забытыми буквами алфавита, а часть – в современной орфографии, без «ятей».
Старые картины были свалены на склад. До наших дней, увы, сохранилось только два портрета – Гайдн и Мендельсон: их отреставрировали и повесили перед входом в партер.
Судьба несчастных Менделя и Глюка неизвестна.
* * *
Несколько особняком располагался так называемый Рахманиновский зал Консерватории. Его музыкальная история древнее, чем у основного помещения: еще в 1886 году здесь разместилось Синодальное училище, которое готовило церковных регентов и певчих.
После революции училище было преобразовано в народную хоровую академию. Затем здание побывало в собственности Университета. Некоторое время тут располагался московский юринститут… Лишь в 1980 году здание было окончательно передано Консерватории, хотя одно время, в двадцатые годы здесь находился и ее вокальный факультет.
Искусствовед Е. Николаев настоятельно советовал: «Обязательно взгляните на дом со двора – это вообще нужно взять за правило (проход во двор – крытый переход между домом и зданием консерватории). Дворовый фасад разительно не похож на уличный. Если в уличном пластика достигалась в основном сопоставлением объема дома и флигелей, то дворовый производит впечатление мощного объема из-за скругленных углов ризалитов и чем-то напоминает изящные мощные объемы казаковского университета. Может быть, уличная отделка более поздняя, чем дореволюционная».
Можно, при желании, последовать совету Николаева. Если, разумеется, пустят во двор.
* * *
И все же москвичам дороже не сама Консерватория, а площадка перед ней. Площадку с двух сторон обнимают приятные флигели консерватории, с третьей – сам вход в Большой зал, с четвертой же на всякий случай перекрывает памятник Чайковскому – один из самых любопытных монументов города.
Автор его – знаменитая ваятельница Вера Мухина.
Поначалу наивная Вера Игнатьевна решила передать лиричность композитора, расположив рядом с ним молодого очарованного пастушка. На обсуждении маститые искусствоведы еле сдерживали смех. В конце концов от пастушка Мухиной порекомендовали отказаться. Один из участников мероприятия решительно заметил, что подобная, невинная на первый взгляд деталь даст «пищу для предположений совершенно не нужных». Более определенно высказаться не осмелился никто.
Наконец проект памятника был утвержден, и в ноябре 1954 года мухинский Чайковский был торжественно представлен публике сидящим перед нотами и разведшим руки в стороны. Сидящих дирижеров никто никогда видел, поэтому в расставленные руки мэтра явственно напрашивалась русская гармонь.
Композицию выполнили в виде знака «фермата», притом роль точки выполнял сам Петр Ильич на гранитном постаменте, а роль скобочки бронзовый нотный стан с первыми тактами из самых популярных сочинений композитора – «Евгения Онегина», «Лебединого озера», Шестой «Патетической» симфонии, Первого квартета, Скрипичного концерта и романса «День ли царит…». Сразу появились слухи – дескать, наглые студенты по ночам переставляют ноты, и наутро получается, что Петр Ильич писал «Собачий вальс» и прочие не слишком изысканные вещи. Якобы сторожу в связи с такой проблемой вручили запасные ноты и бумажку с тем, как должна выглядеть решетка. Несчастный сторож каждый день перед рассветом должен был сверять ни в коей мере не понятные ему крючки с оригиналом.
Возможно, что-либо подобное и впрямь случалось, но скорее всего было делом рук не музыкантов – раскурочить нотный стан довольно сложно.
На следующий день после открытия памятника «Вечерка» поместила вдохновеннейший отчет, написанный небезызвестным Львом Никулиным: «Мы смотрим на этот монумент, который, несомненно, полюбит Москва, на движение рук Петра Ильича, и нам чудится, что через мгновение мы услышим финал Шестой симфонии, что он прозвучит здесь, под небом Москвы, у фасада консерватории имени П. И. Чайковского, откуда вышло не одно поколение замечательных музыкантов, которых любит и ценит наш народ».
Мухина писала о работе над скульптурой: «Вдохновенность и внутреннюю сосредоточенность художника-творца я пыталась передать во всем облике Чайковского: в его позе, жесте, движении». Константин Паустовский, возможно, не зная об этом, ответствовал: «Если «святое» вдохновение «осеняет» (обязательно «святое» и обязательно «осеняет») композитора, то он, вздымая очи, плавно дирижирует для самого себя теми чарующими звуками, какие несомненно звучат сейчас в его душе, – совершенно так, как на слащавом памятнике Чайковскому в Москве.
Нет! Вдохновение – это строгое рабочее состояние человека. Душевный подъем не выражается в театральной позе и приподнятости. Так же, как и пресловутые «муки творчества»».
Искусствовед М. В. Алпатов называл памятник «обидной неудачей».
Нападки продолжались долго. Но сама Вера Игнатьевна услышать упреков не могла. Увы, она надорвала свое здоровье на другом объекте – статуе Максима Горького у Белорусского вокзала, и скончалась раньше, чем открыт был памятник Чайковскому. Скульптура у Консерватории оказалась последней работой Мухиной, завершенной ее коллегами. Так что официально авторов памятника Чайковскому трое: Мухина, Зеленская и Иванова (строгая Вера Игнатьевна в соавторы предпочитала брать мастеров своего собственного, а вовсе не зловредного мужского пола).
А консерваторцы и сочувствующие встречаются у памятника с удовольствием и, более того, относятся к нему с любовью. Они – специалисты не в скульптуре, а в других гуманитарных областях. И им мнение искусствоведов о произведении Веры Игнатьевны совсем не интересно.
- Для любителей сладких наливок
- Интурист на Красной горке
- Белый шар профессора Персикова
- Неизвестный памятник поэту Маяковскому
- Дворец для редакции
- Художники в «Медвежьих номерах»
- Церковь для женихов и невест
- Кузница флейтистов
- Книготорговец Есенин
- «Ленин идет!»
- Фолиант из промокашки
- Русско-французский театр
- «Полезен также унитаз»
- Александр Герцен и другие
- Издательство для умных
- Между двух микроскопов
- Церковь для одного новобрачного
- Памятник Шехтелю и Рябушинскому
- Родина «Стансов»
- Страшный обитатель славного особняка
- Пруд Крылова и Булгакова
- Самый любимый дом Москвы
- Чехов в комоде
- Висячий монумент
- Смерть полиглота
- Вдохновенная высотка
- Звезды под крышей
- Для вдовствующих приживалок
- Для великовозрастных забавников
- Студенецкая дача
- Лечебница Ахматовой и Ленина
- Содержание книги
- Популярные страницы
- Малайзия: обычаи и этикет
- СПРАВОЧНЫЙ РАЗДЕЛ
- Спасо-Преображенский Макариево-Писемский женский монастырь
- План Кремля в Годуновское время.
- К западу от Ларнаки
- Паромы в Австралии и Океании
- Царство фантазии
- Из истории
- Бельвиль и Менильмонтан
- Музей гигиены центра медицинской профилактики
- Глава третья Биллингсгейт и Саутуорк
- Система Western Union